Форум » Наше творчество » Отягощенные злом (Арамис и другие. Внимание - ООС!) » Ответить

Отягощенные злом (Арамис и другие. Внимание - ООС!)

Сандра Хунте: После трех месяцев молчаливого пребывания на форуме, господа, я решилась все-таки вступить в ваши стройные ряды. За время, проведенное здесь, я не раз убеждалась в том, что имею – собираюсь иметь дело – с истинными знатоками и ценителями бессмертного романа Александра Дюма. Потому мое скромное творение покажется, скорее всего, довольно-таки графоманским и анти-историчным – предупреждаю сразу, писалось оно не как исторический труд, а фантазия на тему. В ближайшее время здесь будут размещены начальные главы душещипательной истории Рене Д`Эрбле – наверное, довольно вторичной. Я недоромантик и недослэшер, а это еще хуже, чем полумушкетер, полу-аббат, на авторские лавры не претендую, на идею – Вы не представляете, как я Вам за нее благодарна, Юлия! – тоже. Прошу только учесть, как аргумент мне в защиту, искреннюю и истовую любовь к персонажу. Однако, центральное место в истории все же будет занимать великая любовь Арамиса к Мари Мишон, а потому очень хотелось бы услышать – и учесть – пожелания будущих – если они все-таки будут – читателей относительно: а) Вообще наличия этой любви с одной стороны. б) С другой. в) Ее исхода.

Ответов - 130, стр: 1 2 3 4 5 All

Arabella Blood: Я, как уже писала в другой теме, не арамисоманка (хватит, хватит, больше об этом не слова). Но почитаю с удовольствием. Мое личное мнение, д'Эрбле любил Мари Мишон (здесь я разделяю мнение Хилькевича: любил, но как божество, потому в молодости и пальцем тронуть не смел). Любила ли его Мари? Полагаю, большой любви не было - иначе не было бы приключения с Атосом (имхо, граф был не единственным). Но увлечение было, несомненно. Особенно в молодости - иначе герцогиня так не заботилась бы о молодом мушкетере (см. например, экипировку). Чем закончилось? Насчет герцогини понятно. Один поклонник за другим, одно милое увлечение сменяется другим, не менее романтичным. Насчет Арамиса... Наверно, эта любовь осталась как любовь молодости - она уже прошла, но когда встречаешь того человека, что-то все же щемит в груди...

Сандра Хунте: Arabella Blood Очень интересное мнение. Мне, к моему стыду, оно в голову не приходило. Скорее - совершенно обратное. Милая Мари умудрилась серьезно задеть молодого мушкетера и в конце концов, они стали достойными друг друга заклятыми врагами - нет ничего хуже обиженного мальчишки, нет ничего хуже обиженной женщины... Но я обязательно учту светлые пожелания читательниц - и читателей - и придумаю альтернативный конец.

Капито: Я надеюсь альтернативный конец не будет заключаться в том, что у престарелого герцога д'Аламеда проснется сильное чувство к еще более престарелой герцогине де Шеврез?:))))


Iren: Капито пишет: у престарелого герцога д'Аламеда проснется сильное чувство к еще более престарелой герцогине де Шеврез?:)))) Хм... Как представлю... Волосы дыбом встают, даже те, которые уже выпали... Сандра Хунте А что это Вы так скромно!? Всегда рады почитать хорошие творения

Arabella Blood: Капито пишет: Я надеюсь альтернативный конец не будет заключаться в том, что у престарелого герцога д'Аламеда проснется сильное чувство к еще более престарелой герцогине де Шеврез?:)))) Согласна, это слишком страшно!!! Мне кажется здесь принцип "бьет, значит любит": старые чувства дают о себе знать и оба стараются показать, что им уже нет друг до друга дела. Вот и пытаются доказать, что вроде как ненавидят... но это имхо, никому не навязываю

Юлёк (из клуба): А у меня вообще на эту тему полное ИМХО, которое я никому не навязываю. Потому - молчу. Альтернативного конца мне не хочется, потому что меня вполне устраивает тот, что описал Дюма. К тому же я не считаю ни его, ни ее "отягощенными злом".

Сандра Хунте: Так... вечером будут первые главы, начнем с Рене. П.С: и не пугайте меня, пожалуйста, герцогом Д`Аламеда... так же и убить не долго эстета-автора. Нет, я имела в виду внутреннюю альтернативу - события-то Дюма прописал, а вот подтекст событий...

Arabella Blood: Сандра Хунте А можно узнать, с какого момента времени начнется повествование? Арамис еще "Арамис", или еще "Рене", или уже "аббат д'Эрбле" или в еще более поздний момент? А вы сами считаете, любовь между Рене и Мари была? Осталась?

Iren: Arabella Blood пишет: в еще более поздний момент? дАламеда или ЕЩЕ позднее?

Arabella Blood: Iren пишет: дАламеда или ЕЩЕ позднее? Я подразумевала период между "ДЛС" и "Виконтом"... Позднее дАламеда... Представить эту любовь можно разве что в страшном сне

Сандра Хунте: Там три этапа. По всем трем книгам: до и во время мушкетеров, до "Двадцати лет спустя" и пара эпизодов во время... с виконтом пока не уверена. А вообще, вы угадали, частично повествование ведется уже в бытности герцогом Д`Аламеда, в испании - светлые воспоминания с темной действительностью. Arabella Blood пишет: А вы сами считаете, любовь между Рене и Мари была? Осталась? Мне кажется, была, и любовь разрушительная, а потом было разочарование с одной стороны и досада с другой. В жезни герцогини, бесспорно, Рене - светлый и лучший мооент, у самого Рене она - центр любви к жизни и женщине вообще, но любовь друг к другу прошла, а к самим себе нет. И далеко нет. И два этих очень похожих и очень несовместимых существа стали противниками, но не врагами. Оони друг друга понимают и знают наизусть, поэтому любить уже не могут.

Сандра Хунте: И так... вот оно! Действие при ЛяРошели, после казни Миледи, после бастиона. Арамис был чудесным мальчиком. Этот белокурый ангел неизменно рождал в душе кардинала чувство светлой грусти, абсолютное, безграничное, переполняющее, необъятное, пронзительное, до крика, до обморока, да судорог, сводивших эфирную субстанцию, запертую в бесполезную оболочку. Леденящий душу, невероятной остроты восторг. Чувство умиления. Чувство нежности. Невероятное по силе, простоте и односложности эстетическое удовольствие – и только. Без подтекстов, без граней, без слоев и нюансов, вне общепринятых и понятных рамок – только красота. До слез. До дрожи. И не единой лишней мысли, без тени претензий, без проблеска желания. Он иногда посмеивался про себя, что посмертную гипсовую маску сего достойного молодого человека он будет счастлив лицезреть на почетном месте в своем кабинете, он не отличал юношу особо среди Господ Мушкетеров, ни в качестве достойного противника, ни в качестве особо привилегированного, по большому счету, Рене Д`Эрбле был его высоко преосвященству совершенно безразличен, куда больше его занимали вездесущий гасконец Д`Артаньян и легенда полка, благородный Атос, но… Но когда накрытое по пояс плащом тело пронесли мимо него, в лазарет, и он увидел посеревшую хрупкую руку юноши, свесившуюся с носилок, и остановившуюся в отчего-то вязком застывшем пространстве каплю крови, скатившуюся с ледяных пальцев… остановившуюся… или это его сердце остановилось? Или сердце этого мальчика? Ришелье не даром называли красным герцогом, за последние годы он видел слишком много смертей, так много, что трупы перестали иметь лицо и слились в одно сплошное серое пятно, в мясо, - может быть, он просто испугался, что отныне лицом смерти станет для него лицо этого мальчика? – но он готов был отдать всю свою кровь, до конца, до отказа, только бы эта капля вернулась назад. Он боялся этой смерти. Он отчаянно не желал ее. Она была недопустима… почему? На мгновение его пронзила запоздалым холодом паника – что было бы, если бы Рошфору все-таки удалось выполнить его приказ? И всех четверых… «Уничтожить. Любыми средствами. Всех четверых». Почему-то – как ни старался, он не мог объяснить себе, почему, найти достойное, разумное, рациональное, человеческое объяснение, - он не хотел, чтобы Арамис, мушкетер короля, умирал семнадцатого августа тысяча шестьсот двадцать восьмого года во время второго штурма гугенотской крепости Ла-Рошель. Просто не хотел. Без последствий, без претензий, без желаний, без объяснений. Он не хотел бы, чтобы тот жил, и не хотел, чтобы он умирал. Сейчас. На следующий день, через час, через миг – но только чтобы не было этой капли, и не было его серого лица, и выточенных нервных пальцев, с холеными ногтями, тронутыми синевой. Нет… нет, он не смог бы пережить смерть этого безупречного существа. Сейчас, когда он понял. Понял, насколько это страшно. Если бы можно было вернуть последние секунды – секунду – назад, он, не задумываясь, ни минуты не сомневаясь, отправил бы его на эшафот и отметил бы галочкой удачное устранение еще одного… кого? Чего? Препятствия? Дорожного камня? Просто единицы? Единицы. Частицы, молекулы камня на дороге. Песчинки, ценной постольку поскольку она могла послужить предупреждением для более заметного оппонента. Теперь же он согласился бы – с удовольствием, искренним, натуральным удовольствием и легкостью – покинуть свой пост, но сохранить Его… кого? Он не знал еще, не придумал ему ни категории, ни имени, ни места. Но белокурый мальчик, ангел с картины Итальянца, был ему необходим. И незаменим. Юноша по-прежнему оставался до безумия прекрасным. Он тяжело и часто, глубоко, отчаянно хватая ртом бесполезный воздух, дышал, мушкетеру разворотило грудь и часть живота, он плакал, мелко вздрагивая, от боли, отвращения и страха, и редкие слезы мешались с потом и кровью на его искаженном страданием лице. Слезы эти были естественны, но беспомощность и потерянность мальчика вызвали, наравне с сочувствием и жалостью, тихое злорадство – приятно было стереть по крайней мере у одного из неразлучной четверки с лица самонадеянность, браваду и нахальство. Он смотрел остекленевшими, зеркальными глазами в небо, стараясь не шевелиться, не разжимать губ, чтобы не дать хода кровавой рвоте… Его собственный форменный плащ задрался на сторону, на батистовой белой рубашке расползалось и без того непомерное темно-красное пятно – стояла ужасная жара и молодой человек был без камзола… Герцог поймал себя на мысли, что помнит, досконально, подробно, несмотря на необычайно раздражавшую его в последнее время рассеянность, каждый костюм, в котором он видел Арамиса. Он не искал этих встреч, случайных, мимолетных, незаметных, незначительных, он чувствовал бы себя одинаково хорошо… одинаково, стабильно скверно как с ними, так и без них, он не помнил ни дат, ни чисел, ни событий, ни времени, при котором они столкнулись, или взгляд его скользнул по тонкой фигуре юноше, наткнувшись на него в толпе, но… бежевый камзол, кремовый плащ, бежево-песочные, тоном темнее, штаны, вправленные в ботфорты – первая, черный плащ, скрывающий тело целиком, и белый кружевной воротник, явное сходство с сутаной аббата – вторая, белый камзол, шелк и кружево, ослепительно белый, страшно представить, каких денег он стоил рядовому мушкетеру и сколько недель пришлось ему соблюдать пост праведный, тот же плащ, черная шляпа с белым и черным пышными перьями, на ноги его кардинал взглянуть не успел – а жаль – третья, форма, форма, тщательно отглаженная и безукоризненно чистая, в грязи, в поту, в чужой крови, в зеленых травяных пятнах… и уже самая настоящая черная сутана молодого послушника, давно, при других обстоятельствах, в другом городе, кажется, чуть ли не с другим человеком – «Прошу прощения, Ваше преосвященство…». Да, они, должно быть, виделись и раньше, но это не имело ни малейшего значения. Они были не знакомы. Ни тогда – ни теперь. До последней минуты в знакомстве этом не было ни малейшей нужды… Капля упала в траву, растеклась красно-коричневой струйкой по зеленому стеблю. Арман стоял минуту, колеблясь, стоит ли подойти и спросить о судьбе несчастного, проафишировав, тем самым, свой к нему либо крайне негативный, либо совсем уж подозрительный интерес. Про себя герцог отметил, что господ мушкетеров – а именно неразлучной троицы – с ним не было. Неужели настолько серьезно восприняли его приказ – ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не покидать позиции? Или испугались вторичного обвинения в трусости, а то и дезертирстве? Или им просто все равно? Незавидная же участь у юноши – до тебя есть дело только пока ты полезен, пока ты нужен, когда же нужны тебе… не взыщи, мальчик. Так? Нет, не так, и он обругал себя поспешно за эту циничную, неуместно завистливую, унизительную мысль. Но раненый остался один, и слишком велико было искушение если не вмешаться в его судьбу, то по крайней мере удовлетворить свое любопытство. Передав необходимые полномочия Рошфору – пусть будет хоть какая-то польза от беса кроме вреда – кардинал направился к лазарету, где наравне с гражданскими врачами трудились и монахи из ордена капуцинов. Не теряя драгоценных сил и времени на бесполезные, художественно оформленные объяснения он одолжил за четыре пистоля плащ у священнослужителя и, устроившись за перегородкой, в специально освобожденной и приготовленной для жертв сегодняшней атаки комнате, имел возможность наблюдать потрясающую по романтичности сцену. Они все-таки пришли. По крайней мере граф Де Лафер, благородный Атос - его Ришелье узнал со спины, по примелькавшемуся курчавому темному затылку, - в помещении наличествовал. Он сидел толи на корточках, толи на коленях у низкой походной кровати, на которую сбросили – в самом прямом смысле – его друга, и старательно растирал ему руки, методичными движениями, от плеча к локтю, пытаясь согреть. Тревиль бы, вне всякого сомнения, отбросив сословные предрассудки и светский тон, надавал бы господину графу по шее, при чем залужено и от души – бедный мальчик же кровью истечет!.. А его это волнует? Волнует ли его, Армана Жака Де Плюси Де Ришелье, истечет ли кровью от безграмотности своего товарища этот юноша? Вряд ли. Даже более того, нет. Его это не волнует. Совершенно точно. Но, как бы ни было это противно, как бы не холодило грудь, как бы не противился этому разум, но ему было приятно смотреть на них. И, может быть, вместо Атоса… нет, вот это как раз не правда. Незачем себя обманывать, незачем лезть упорно в рамки – не нужно. Он не хотел прикасаться к телу Арамиса, не хотел иметь с ним ничего общего, не хотел пачкаться в его крови – да, брезгливо, излишне брезгливо, да, цинично, да, несправедливо, но ничего поделать с собой он не мог. Не укладывалось это ощущение в грубо сколоченный тесный ящик общепринятых видов отношений. Не приятен был ему физический контакт. И давайте больше не будем об этом, Ваше высокопреосвященство. - Атос… - голос юноши, и без того тихий, шуршащий, прерывающийся болезненно, едва долетал до его слуха. Но полуприкрытые веки, дрожащие губы и руки, откровенно умоляющее выражение обескровленного лица восполняли с лихвой пробел в восприятии. – Атос, прошу Вас, не уходите, пожалуйста, не уходите… не бросайте меня… пожалуйста… я умоляю Вас… я не могу… не уходите… - Тот поднял с пола темную бутылку и слегка приподнял голову товарища. - Не беспокойтесь, я не ухожу. Сейчас придет врач. А пока – пейте… - Он покорно обхватил губами горлышко бутылки, но после первого же глотка скривился, отстранился и закашлялся, когда же приступ кашля закончился, откинулся на руки друга. Долгий, обреченный, тихий стон. А умеет ли он – громко? Что нужно сделать, чтобы заставить Арамиса закричать?.. кровь с новой силой полилась из раны, ткань рубашки, до того прилипавшая к телу, плавно скользнула в бок, когда он попытался повернуться – кровь полилась изо рта юноши, но он только отвернулся от Атоса и едва свесился на пол, изо всех сил стараясь не зайтись кашлем вновь, чтобы не усилить боль. Рука его легла инстинктивно на грудь, и густая красная жижа чуть ли не пузырями начала вытекать наружу. Граф невольно прикусил губу и отвел взгляд, Арамис, поспешно приняв прежнее положение, слегка развел руки, оглядывая рану, черные глаза его, с мутными белками и лишенные – на веки – прежнего блеска показались кардиналу виноватыми и растерянными, чуть ли не пристыженными. Боже, за что ты наказываешь меня? Так говорила Анна… миледи… в свои последние минуты. Боже, за что ты наказываешь его? Эта мысль терзала его постоянно, вот уже час, самому Рене она никогда не пришла бы в голову, а вот ему… ну за что? Почему? Зачем? Кому это нужно? Почему смерть, раз за разом рассекая над ухом воздух, минует его стороной и сбивает тех, кому жизнь необходима? Он хотел жить, Арамис… он был создан для этого мира, Жизнь и Удача любили и отличали его, румянцем играя у него на щеках, отражаясь блеском в глазах, расходясь эхом в беззвучном смехе… он больше не будет улыбаться. Он никогда больше не улыбнется. И что бы там не говорил Портос, после подобных ран не выживают. Удивительно было только, как он еще держится… бедному мальчику даже забыться не было позволено… кем? Кем?! Если бы он знал, кто решает… Рене ни разу не потерял сознания, слезы текли у него по лицу, страдание витало в воздухе. Портос плакал над его телом, как ребенок, пока его не унесли, и сам граф с ужасом заметил, что теряет хладнокровие, и привычная трезвость мысли ему изменяет. Смотреть на это без содрогания было невозможно. Он же не наивный юноша, в конце концов, он видел смерть, он слышал ее дыхание, он чуял ее запах – запах крови и гнили – никто, даже самые злейшие его враги, не могли бы упрекнуть его в том, что он боится смерти, упрекнуть его в безграничной ледяной брезгливости Арамиса, но Рене… он, белоснежное видение, поразительно, ослепительно белое и чистое, убежденный аккуратист, холеный, ухоженный мальчик, почитавший чистоту собственных ногтей и перчаток важнее судьбы государства, он… не было ничего более несовместимого, нежели Рене и кровавая каша с крошевом костей. Атос отвернулся малодушно. Отвернулся и тут же поймал на себе отчаянный, испуганный и… безумно горький, виноватый, сокрушенный, потерянный взгляд. - Господи… - Выдохнул тихо Рене. – Господи, господи, господи, господи, господи… - повторял он в исступлении, пряча глаза, пряча слезы, комкая заляпанную простынь серыми пальцами. – Господи… простите меня. – Обратился он наконец к графу. – Простите, я понимаю, как должно быть омерзительно Вам… - Арамис прервался, судорожно сглатывая и смахивая ресницами слезы с переполненных глаз, - это зрелище. Простите, я больше Вас не удерживаю, граф. – Повернув голову на бок, на мгновение создав иллюзию прежнего, блеснув золотыми кудрями, он лежал, дрожа мелкой дрожью, то ли в беззвучном плаче, то ли от озноба. - Арамис… - окликнул друга мушкетер, кладя ему руку на плечо. – Рене… - Уходите, Атос. - Повторил он, уже вполне твердо – Здесь достаточно… грязи… - Это слово прозвучало слишком жестоко. Даже для склонного к самокритике Рене, он его выплюнул, озлобленно, решительно, болезненно… - чтобы еще Вас здесь вытошнило, как нашего дорогого Шарля. - Успокойтесь немедленно. – Слишком хлестко, слишком холодно. – Успокойтесь и пейте. Только осторожно: это грап. – Рене прикусил губу, как делал обычно, когда вынужден был уступить. Он ухватился за бутылку, виноградная водка, обжигая с непривычки горло, потекла внутрь. Он пил, не отрываясь, с минуту, пальцы, кажется, свело судорогой, он пил жадно, надеясь… забыться? Приглушить боль? Нет. Он просто, подсознательно, по привычке, от безысходности верил, что, если он сделает так, как Атос скажет, все будет хорошо, все будет, как должно, он верил, а… а Атос не в силах был ему помочь. - Хватит. – Он чрезмерно резко рванул бутылку у него из рук, расплескав содержимое по полу. Граф чувствовал себя непреодолимо, непростительно виноватым перед Арамисом, но он не знал, что делать. Он не знал. Он был совершенно бессилен. Он… Дверь осторожно, бесшумно открылась, и вошел лекарь. Он вышел. Он не хотел ни смотреть, ни слышать. Не хотел видеть брошенный ему спину взгляд. Не хотел думать. И человек в одежде монаха, за занавеской, вышел вслед за ним. Ему тоже совсем не приятно было наблюдать как из груди юноши прокипяченными щипцами потащат каменные осколки. Увиденным же он был вполне удовлетворен. Атос стоял, облокотившись о перила, и мучительно рвался с этой мертвой точки, и отчаянно пытался удержаться на ней. Невозможно было уйти и невозможно было остаться. Крики несчастного - господи, ну почему ему кляп-то не дали закусить?.. – слышны были с улицы, и он чувствовал, с каким трудом и упорством Арамис пытался удержать их внутри, в чудом не задетом сердце, и чувствовал, что ему самому эти вопли грудь рвут ни чуть не меньше, чем Рене. Они жгут ее солью, они царапают душу изнутри, они раздирают в ошметки гордость молодого мушкетера и холодность графа Де Лафер. Их невозможно было слушать и невозможно было, забыв о них и оставив его там, за стеной, идти заливать свое горе. Бедный мальчик… вот так же скажет его Белошвейка, сокрушенно вздыхая, и Де Тревиль, устало прикрыв глаза пожелтевшей от табака и пороха рукой, затянутой в перчатку, и засыплют его черной и влажной летней землей. Бедный мальчик. Он был так красив. Он был так талантлив. Тихий шуршаще, то ли скромный, то ли скрытный, безупречный. Ангел. «Ангел, который называет ангелом меня, бог, который меня называет богом». Ему так шли ложная скромность и напускная застенчивость, рассеянность, робость, излишняя стыдливость, лживая молчаливая покорность. Он мог бы вполне воспользоваться рискованным методом Генриха четвертого и попытаться войти в доверие к одной из своих пассий, переодевшись девушкой-горничной. Он страстно увлекался, вдохновлялся, проникался и упивался каждой из бесчисленного потока его женщин, и так же искренни забывал о них, в лучшем случае – на второй неделе знакомства, и с неизменной легкостью возвращался к ним и возобновлял мимолетно знакомство – и всегда – они ждали его. Он любил по-своему каждую из них, о каждой хранил теплое воспоминание и аккуратную стопочку потрепанных страниц, изредка – с обгоревшими краями. По всей видимости, Рене Д`Эрбле получил первоначально исключительно женское воспитание, и наслаждался женской стороной мироздания – Любовью, Радостью, Верой, Надеждой, Чистотой, Властью, Наглостью, Красотой, Ложью, Скверной… Жизнью. Ложью. Ложь и Жизнь для графа Де Лафер стали синонимами в последние годы. А прелестный юноша, замеченный и легко раненый им на уроке фехтования у месье Брошеля, одного из инструкторов Парижа, был лживым насквозь. Он был отравлен цинизмом, честолюбием, корыстью, лицемерием, жестокостью, сознанием и недостатком собственного превосходства, ложью во благо и ложью во вред, ложью по привычке и по инерции, ложью умелой, правдивой, изящной и ложью намеренно грубой, ложью красноречия и ложью молчания… он был ходячим сводом сомнительных принципов Николя Макиавелли, и тем не менее, граф, прекрасно осознававший все это, нисколько не колеблясь, назвал бы его именно ангелом. Иногда Атосу снились отвратительные сны. Перекошенное лицо Анны, - Анны Де Бель, миледи, которая навсегда останется для него шестнадцатилетней девочкой, в слезах обиды, горечи и злости, и губительного неверия в то, что он, самый благородный рыцарь в мире, отречется от своей колдуньи на потеху жестокой и неуправляемой в своей глупости толпе - извивающейся в петле, и сведенные кисти бледных, с длинными хищническими ногтями и искривленными, как у ведьмы из старой сказки, как у эпилептички, пальцами, рук. Ее деланный и хриплый смех. И бесполезная попытка неловким, неумелым движением, со связанными руками, сдвинуть разодранный рукав выше и прикрыть клеймо. И, с недавнего времени, ее покорно опущенная голова и обнаженная, на удивление хрупкая и трогательная, шея. Шейка. Он побоялся бы дотронуться до нее, так была она обезоруживающе прекрасна в своей трепетной беззащитности и грациозности. Побоялся бы, будь то лет пять назад. Пять лет, восемь месяцев, две недели и… и четыре дня. На пятый он понял мир, понял природу и сущность женщины, понял природу и сущность жизни. Будь он на пять лет глупее, на пять лет наивнее, безрассуднее, неопытнее, на пять лет чище, светлее, лучше… Ни проклятья и укоры, ни истерические вопли, бросаемые ему вслед, а тишина, тишина скорби и безысходности. Она едва слышно шепнула перед тем, как ступить в лодку, на мгновение поймав его отражение в зеркале слез, застилавших карие глаза: «Граф… не оставляйте меня». Бывали и другие – менее реалистичные, более пугающие. Хрупкие запястья юноши, перехваченные у него за спиной одной рукою, золотые пряди между пальцами другой, запрокинутая голова и распахнутый воротник, отлетевшие в сторону крючки с его камзола… этот сон мучил его непрерывно. Еcли это вообще был сон, в чем граф Де Лафер, положа руку на сердце, не просто сомневался, а давно уже разубедился. И дело было даже не в том, что он зажал по пьянее какого-то мальчишку, а в том, что он не мог вспомнить его лица, хотя все остальное видел и помнил вполне ясно. Ему покоя не давала неизвестность. И светлые локоны, чью потрясающую чуждую блестящую мягкость и нежность до сих пор ощущал на своей ладони. Золотые кудри ангела. Да, к черту, мало ли в Париже блондинов? Даже таких?! Мало. Таких вообще в природе не существует. Даже в солнечном майском небе, не то, что в Париже. Кроме одного. Атос вошел в отведенный для тяжелораненого угол в лазарете задолго после того, как стихли прерывистые, хриплые крики юноши. Тот лежал, обессиленный страданием, опустошенный, на мгновение графу показалось, что случилось худшее и он… мертв. Но перебинтованная грудь Арамиса едва приподнялась со слабым вздохом, и Атос поспешно опустился на кровать рядом с ним – ноги мушкетера не держали, настолько был он ошеломлен и обескуражен этой новой, странной и страшной мыслью. Мертв. Мертв. Он – и вдруг – мертв. Они познакомились на уроке фехтования, светловолосый мальчик, одетый во все черное, только что окончил занятие, набросил на плечи плащ и, раскланявшись с метром, шел к двери. Он сам, лишенный тяги к эстетству, едва удержался, чтобы не опустить глаза, дабы проверить, не ступает ли это эфирное существо по воздуху, Брошель же не стеснялся открыто любоваться его походкой – платиновые локоны и полы плаща взметались в такт его шагам, и казалось, будто они несут его, словно крылья. Шпагу молодой человек нес как-то странно… при нем не было ножен, она лежала в футляре, нес он его подмышкой, как скрипку, к музыкальный инструмент, как инструмент искусства – и впоследствии граф удостоился великой чести наблюдать, как одухотворенно, с удовольствием и едва уловимой дрожью истинного мастера он разделывает с ее помощью так называемых минутных врагов. Его веки опущены, скорее всего, он боится и стесняется встретиться взглядом с незнакомым господином, явно парижанином, явно военным, явно сведущим в подобного рода делах. Однако футляр все-таки предательски задевает неизвестного… - Прошу прощения, сударь… - Да, именно так. Быстро, но с безупречной четкостью, несколько поспешно, но без чувства собственного достоинства, неловко, но очаровательно в своей неловкости. Вслед ему летит… - Рене! Вот человек о котором я Вам говорил: Этьен Де Лафер, достойный противник для Вас, надеюсь только, что он не вызовет Вас на дуэль за эту оплошность, запомните – всегда смотрите жизни прямо в лицо, иначе не избежать Вам нежелательного столкновения. Но граф простит Вас! Не так ли, граф? - Граф? – Кокетливо и слегка настороженно, должно быть, по рассказам старого пустослова, он всерьез решил, что его могут вызвать на дуэль. - Простите, юноша, но это давно уже не мое имя. – Эти игры в имена не уместны при мальчике: не все ли равно… - Не все ли равно, как ты ему назовешься, граф Де Лафер? Он приехал из Орлеана и вряд ли ему есть хоть какое-нибудь дело до твоего родового наименования, в конце концов, таких, как ты… - Он прерывает болтуна мягко и кротко, едва слышно, но слушать и слышать стоит… - Если Вы назовете мне Ваше настоящее имя, и забуду мгновенно прошлое, и хотя господин Брошель уверен, что подобных Вам сотни, я уверен, что оно окажется неповторимым. - Ваша лесть неприкрыта и неоправданна, милейший. Напрасный труд. – Реплика была рассчитана на то, чтобы смутить, тратить время попусту не хотелось до невозможности, однако Ангел ни мало не смутился. - Ваша грубость тоже, они составят друг другу превосходную пару. - Как раз о паре я и подумывал. У вас обоих совершенно противоположные техники боя и любопытно было бы на это взглянуть. Уважьте старика… Пластика, с которой он двигался, тщательность, с которой оборонялся, осторожность и вымеренная, выверенная резкость, с которой наносил удары, по неволе вызывали восхищение, однако от созерцания его Атос вынужден был отвлечься, потому что мальчишка и вправду оказался противником достойным. Спустя пол часа ожесточенной схватки юноша запыхался, метр чертыхнулся и прервал поединок. Бесполезно, сказал он, скалы и ветер, простым смертным вряд ли удастся дожить до развязки. - Особенно, если смертные страдают подагрой и нетерпимостью, худшим из недугов, подобно мне. – Мальчишка улыбнулся, отсалютовав графу, и тот с досады кольнул его рапирой в плечо. Нет, не так. Он его ранил. Юноша побледнел стремительно, его пришлось усадить на массивный дубовый стол, в дальнем конце комнаты, и поддерживать, сопровождая домой, он слег на три дня, в которые, с поразительной регулярностью, Атос навещал его. - Вы так и не назвали мне своего имени, господин граф. – Прошептал он бледными губами. - Атос. - А я знал, что оно будет необыкновенным… - Он его ранил. Как только рука поднялась… если бы он надавил на клинок чуть сильнее, если бы юноша оказался чуть слабее здоровьем, если бы был чуть менее тверд в своем стремлении непременно отомстить… он был бы мертв. Он был бы мертв… он мог погибнуть тысячу раз, на бессмысленной дуэли, в пьяной драке, по дороге от высокопоставленной любовницы, в рискованной афере, в которые ввязывались господа мушкетеры перманентно от скуки, а уж с появлением Д`Артаньяна… господи, сколько раз он мог вот так погибнуть у него на руках. Но Рене Д`Эрбле – сознательный мальчик, он умирает именно там, где и положено солдату – на поле боя, на войне, аккуратно, точно, выверено… Рене часто задумывался о своем будущем. Строил иллюзорные фантазии, планы, которым не суждено было претвориться в жизнь, всерьез обдумывал карьерный рост, не редко впадал в черную меланхолию и не в меру живое воображение рисовало ему не менее черные картины посредственности, убожества, бедности, бесперспективности… одного только Рене не мог представить и предвидеть. Что из него в течение пяти часов будут вытаскивать восемь каменных осколков от крепостной стены, в которую врезался снаряд, что он едва ли не умрет без покаяния, что на какое-то время мука затмит в нем разум, во всех его проявлениях, ин он будет рад, и забвению, и скорой смерти… Окровавленная рубашка, поверх перевязки, - должно быть, врач решил, что раздевать и без того окоченевшего юношу не стоит, и теплее, и мороки меньше, попробуйте, отлепите теперь от него эту дрянь - серовото-белая, точно бумажная, кожа, посиневшие губы, разметавшиеся белые пряди, ломкие тонкие запястья, до странности тонкие пальца, испачканные засохшей кровью. Кровь залегла под ногтями, в порах, брызгами на шее, свежими пятнами на белых бинтах… и в то же время он был безупречно чист. Его восковая фигура едва ли уступала по трогательной хрупкости бледной шейке призрака его молодости, Анны Де Бель. Атос наклонился и со всей нежностью, на какую только был способен, поцеловал Арамиса в лоб. Кожа была холодной и сухой, что свидетельствовало о неминуемом и скором начале лихорадки. Только сразу автора не колечте...

Iren: Сандра Хунте Браво!!!!! Сандра Хунте пишет: Только сразу автора не колечте... А за что? Таких не бьют (разве что из зависти ), а то потом писать больше не смогут

Сандра Хунте: Iren Большое Вам спасибо, Ирен. Я уже побоялась, что за эту часть ценители мушкетеров мне глаза на пятки натянут. Дальше поползновений на образ Атоса не будет. Почти.

Iren: Сандра Хунте пишет: что за эту часть ценители мушкетеров мне глаза на пятки натянут. Вы уж какими-то зверями нас представляете

Сандра Хунте: Iren Нет, что Вы. Я, честно говоря, года два назад, до слэш-фиков, сама бы натянула, не задумываясь.

Сандра Хунте: Далее... Он едва ли почувствовал прикосновение сквозь сон. Он шел по песку, впереди шумело серое море и низкое серое небо наливалось дождем. Он шел по песку. Ноги увязали по колено, идти было ужасно тяжело, непреодолимо тяжело, ноги сводило, он задыхался, но упрямо делал за шагом шаг, и каждый шаг казался непосильным, а за ним следовал новый и новый. Ему нужно было туда, где у кромки воды исчезала пена. Он знал – стоит ему дотронуться, и серые волны унесут его отсюда, из мира, на который не хватало больше сил. А когда вода с водой, сверху и снизу, сольются, плаванье превратится в полет, и мир исчезнет… а он останется. Шаг, еще шаг. Его отбросило назад. Он видел, что проходил уже через это место, давно, давно… - Рене! – Повелительный и грозный, звонкий молодой голос заставил мальчика вздрогнуть. Он был, кажется, лет десяти, однако в темных, почти черных глазах уже угадывался неуместный опыт и опасливая осторожность, ни в коей мере несвойственная детям его возраста. Одетый чисто и аккуратно, во все черное, не смотря на жару, тщательно причесанный и неестественно прямо держащийся, тот, кого назвали Рене, представлял собой крайне замечательный персонаж. Он глубоко вздохнул, прикрыл глаза, толи собираясь с силами, толи от невыразимой усталости, и после короткой паузы невозмутимо ответил. - Не ори. - Рене! – На этот раз голос звучал еще более категорично, имя мальчика было произнесено по слогам и очевидно было, что говоривший, во-первых, находится на пределе своего терпения, а во-вторых старается подражать кому-то из взрослых, у кого этот предел несравнимо выше. - Я. – Спокойно и сокрушенно отвечал Рене. По правде сказать, он действительно сожалел о своем непоправимом поступке – полезть в драку со старшим братом, запереть его в кладовке, его, отцовского любимца, да когда еще матушка так нездорова, да когда отец отбыл в город и в доме не осталось решительно никого, кроме старой кухарки, принципиально не вмешивавшейся в господские дела… но ведь не выпускать же это чучело обратно? Разумеется, нет. - Рене, я надеру тебе уши! – Завыл беспомощно голос, теряя мгновенно и грозность, и величие, и весомость, голос обиженного капризного ребенка. – Рене! – Тянул он. – Злобный, мерзкий мальчишка! – Рене прислонился спиной к двери чулана и сполз по ней вниз, уселся прямиком на пыльный деревянный пол. Стояла ужасная жара. Ужасная жара… матушка лежала наверху, она ужасно страдала, ее мучил жар и без того, а теперь проклятое солнце лезло всюду, даже в запретную занавешенную промозглую комнату в восточной башне, щекотало надоедливо, предательски измученное тело, лезло в глаза, цеплялось за ресницы, щепалось за мысли. Госпожа Мари Катрин Жаннет Д`Эрбле умирала ни то от чахотки, ни то от сифилиса, ни то от того и другого вместе. Дом в последние месяцы пришел в совершенный упадок, хотя формально Жаннет и считалась плохой хозяйкой, а его отец – разумным и добродетельным управленцем. По всей видимости, подошел момент истины, и положение стало настолько серьезным, что его на каникулы пригласили из семинарии домой. Домой. Замок Эрбле никогда не был ему домом. Ни замок Эрбле, не поместье Шатильон. Одно принадлежало его отцу, другое предполагалось впоследствии брату. - Ты не сможешь вечно прятаться и вечно бегать, когда-нибудь я выйду отсюда, и когда-нибудь вернется отец! И тебя хорошенько выпорют! И ты не убежишь к своим отцам иезуитам! Эта шлюха сдохнет, обязательно сдохнет, а ты ей не нужен! Ты не мой брат! Запомним этот момент, как основополагающий момент в жизни Рене. Восьмого августа одна тысяча шестьсот двенадцатого года, он действительно обучается в семинарии при иезуитском монастыре, он действительно сын своей матери, но только своей матери, ибо своему брату Жозефу, потрясающей душевной силы и идейной замусоренности отроку, двумя годами старше него, и благородному отцу, не уступающему ни в коей мере своему наследнику он так же сродни, сколько карп сушеной тыкве. Это знают все. Немногим известно, что Рене не десять, как привыкли считать, а двенадцать, и что в свои двенадцать он уже носит в недрах своих легких зачатки страшной болезни, о, не настолько уродливой и правдивой, сколько та, от которой умирает его мать, а умирает она от сифилиса, и даже если бы Вы очень захотели, дорогой мой читатель, Вы не смогли бы отыскать на ее когда-то красивом, мудром и зрелом, хищном и остром лице ни нос, губы, разве что угадывающиеся под черными пятнами и нарывами. Многие говорят, что этот мальчик похож на ангела, многие говорят, что господин Д`Эрбле проявил чрезвычайное великодушие, признав столь чуждое его сердцу, его облику и его дому создание, многие говорят, что он невинен, полон искренней веры, благодарности и любви, многие, должно быть, верят в тот бред, который они говорят. И никто не знает – даже добродушный священник, которому мальчик раз за разом кается во лжи на исповеди – о том, что сам Рене осознает свое положение, возможности и будущее, а так же отношение к себе окружающих необычайно хорошо. Он знает о своей красоте, знает о прекрасной памяти, остром и выдающемся уме, даже в двенадцать лет, о крайне неудобном и нелицеприятном самолюбивом, жестком, тяжелом и вспыльчивом нраве, который не так-то легко будет сдвинуть на второй план. Знает, что красота ум и характер, дарованные ему, будут с годами только набирать силу, знает, что наделен крайне выгодными и в то же время крайне сомнительными источниками благополучие. Знает, что единственный человек, которому в этом мире он был дорог, умирает от сифилиса наверху. Знает, что это Нехорошая болезнь, что она высвобождает на поверхность грязь душевную, и мальчик с тайным тихим злорадством желает скорейшей передачи ее отцу. Он не рожден нравиться – нравится только первое впечатление о нем, а потому стоит потрудиться, чтобы сохранить первое впечатление как можно дольше. Оставим на минуту тот факт, что скрытность, жестокость и постоянная лживая замкнутость, ворохом ложащаяся на образ этого прилежного, послушного и благонравного ребенка по глубине своей способна испугать подсознательно даже самых циничных из взрослых. Напротив, лучшие из них чувствуют себя грязными свиньями на фоне этого ангелочка, а сей факт явно не придает ему положительного обаяния. Его боятся. Его ненавидят. Отец всерьез крестится, когда ему удается по-настоящему разозлить ублюдка, и пронзительные глаза его становятся совершенно черными. Его боятся в первую очередь его ближние – дальнее пока еще не знакомы с Рене Д`Эрбле, у них есть только первое впечатление, весьма сомнительный бонус. Но его хватит для вступления в новый мир, менее замкнутый, менее сжатый, менее открытый постороннему взгляду. - Сдохнет. – С легкостью согласился Рене и продолжал, с усталой предсказуемой готовностью, мечтательно и несколько отрешенно, покорно судьбе и в то же время – разве что в теории. – И ты станешь графом Д`Эрбле. И отец вернется. И вытащит тебя из чулана. И выпорет меня. И я, скорее всего, не смогу несколько дней встать с постели. А ты будешь скакать вокруг и злорадствовать. – Мальчик дождался, пока перспектива эта полностью отразится в сознании брата и произведет должный эффект, а затем бесцеремонно разрушил сию радужную перспективу. – Но пока она жива, ты в кладовке, а я на свободе. Так что простите, граф, вынужден Вас оставить. Но оставить будущего графа Рене не удастся. Старуха-кухарка, всегда относившаяся к нему с большей теплотой, нежели родные, поднимется наверх и отнесет госпожа графине подогретого вина, с корицей, которое она так любила когда-то… когда могла еще ощущать вкус. И обнаружит графиню мертвой. Она не будет ни кричать, ни плакать, как можно было бы предположить, просто опустит голову, в знак скорби и согласия одновременно, и набожно перекрестит бедняжку. Священник побывал у нее два часа назад, а много ли нагрешишь за два часа, будучи прикованной к постели? Затем добрая женщина спустится вниз, долго будет смотреть на мальчика с лестницы, он почувствует ее взгляд, но смотреть на себя позволит. Кухарка подойдет к нему, взглянет еще раз, запоминая детально лицо… воспитанника? - Корделия была в доме чуть ли не за всех – состояние благочестивый и добродетельный, благородный глава семейства сохранил исключительно символической, - помолчит с минуту и, едва разлепив губы, вымолвит. - Сударь, Ваша матушка скончалась. – Это будет очень тяжело, потому что добрая женщина в самый последний момент поняла, как жестоко и неправильно, несправедливо, нечестно, немыслимо – говорить это ребенку. Но дальше ребенка не будет. Только черная пустота. Пустота будет возвращаться в его жизнь неоднократно. Когда молодой офицер пригрозит поколотить его палкой. Когда Портос доведет его до кондиции своими нравоучениями. Когда Мари окончательно запутается в своих желаниях. И бросит его – трижды – переместившись на продолжительное время в Испанию, Тур, и чью-то чужую постель Когда на Амьенской дороге он получит пулю в плечо… К тому же… с его ангельской внешностью, представьте себе, дорогой читатель, как проворно, как быстро и часто приходилось ему бегать в семинарских стенах, а потом и в стенах монастыря… День, когда пустота войдет в свои права и когда бегать ему надоест, - точь-в-точь как восемнадцатого августа – должен был настать. И он настал. Ветер, третьим потоком хлынул на него, и преодолеть воздушный барьер казалось совершенно невозможным. Ветер уносил его назад. И ветру не стоило сопротивляться. Но ему нужно было в серые волны, ему нужно было к кромке воды, где исчезает пена, он упал, сбитый с ног, и пополз вперед.

Сандра Хунте: Одинокий мыш. Рене вошел в свою келью уже под утро, на рассвете, однако сосед его, Ришард, с нетерпением его дожидался. - Ну, как? – Юноша оторвался от книги и вскочил с постели, щеки его залило краской от возбуждения, глаза блестели. - Все так же. – Холодно ответил Рене, снимая плащ и, напротив, откидываясь на кровать. – Матушка скончалась, - при этих словах Ришард скорбно и набожно перекрестился, - а завещания, по которому я мог бы претендовать хотя бы на часть ее приданого, не оставила. – Он флегматично заправил светлую прядь за ухо и стянул перчатку. – И теперь я беден, как одинокий мыш в сельской церквушке, бесперспективен и можно поставить на мне большую жирную кляксу. – Заключил он, расстегнул камзол – домой он ездил в светском платье – и накрылся им сверху. Ночи в каменных стенах семинарии были до крайности холодными, а одеяла, полагающиеся воспитанникам по одной штуке в руки и исключительно в зимнее время года, чрезвычайно тонки. – Как видишь, ровным счетом ничего нового. Использованный им по отношению к самому себе термины «Одинокий мыш» как нельзя более соответствовал действительности. Другое наименование – «Иофф» - появилось несравнимо позже, ибо, чтобы считаться Иоффом, нужно по крайней мере в прошлом иметь растраченные или потерянные богатства, у юного же семинариста не было ровным счетом ничего кроме бесполезного дворянства, отнюдь не громкого имени и собственных интеллектуальных ресурсов, что, увы, не дорого ценится. Однако прошлым вечером произошел другой судьбоносный эпизод в его жизни. У него появилась цель. Если раньше никто не пытался еще его раздавить, кроме само собой разумеющихся отца и брата, теперь будущему аббату Д`Эрбле предстояло всерьез задуматься и побеспокоиться, а скорее всего, и отстоять в оружием в руках, коего он вообще никогда не держал, право на чувство собственного достоинство, честь, независимость и самоуважение. Сосед его задремал чутко, с головой укрывшись и выставив на холод босые грязные ноги. Невольно, Рене почувствовал отвращение и призрение. «Господи, что я делаю среди этих скотов?», эта мысль не раз посещала аккуратного и утонченного юношу, но теперь она приобрела новый оттенок: «А всякий ли, носящий звание дворянина, достоин тех прав, на которые ты позарился, мальчик мой? Может быть, тебе не даром указали на твое место? Если ты следуешь с этим стадом, возможно, ты заслуживаешь того, чтобы тебя действительно поколотили? Что ты сделал, Рене, чтобы быть тем, каким ты нарисовал себя внутри? Что ты сделал, Рене? Ты должен оставить их, ты должен бежать, пока не поглупел и не оскотинился окончательно. Ты должен оставить их, мальчик мой. И ты должен вернуть себе право на силу. Если оно есть у офицера – стань, черт возьми, офицером! Потому что у тебя его нет. Его нет! А как стать лучшим? Верно, мальчик мой, убить лучшего.» Пережитое им унижение, шок, ненависть, злоба, стыд, ошеломленная и ошалелая иступленная жалость к себе и идиотское наивное возмущение отплыли теперь на второй, если не на тритий план. Объятия свои юноше раскрывала пустота… Когда-то его кузина Луиза говорила, что мать научила ее любить Шекспира. Его мать научила Рене любить женщин. Страстно, восхищенно, с уважением, с интересом, ответственно, неотъемлемо, доверительно, бесконечно. Любить и понимать. Понимать и ценить. Изучать все новые и новые формы этого феномена, этого божества… вот женщине можно было простить куда больше, нежели мужчине. Гораздо больше. А потому он с болью в сердце, тягостно, не до конца, но все-таки простил. И запомнил. Навсегда. Девушку с улицы Пейен звали Жаннет, как его мать. Впрочем, чуть ли не каждая третья женщина носила подобное имя – должно быть, покойная собрала в нем трех самых популярных и самых простых святых, а ее они все равно не спасли. Девушку с улицы Пейен. Потому что тогда его еще ничуть не волновало, что она является виконтессой, что отец ее довольно богат, но уважением в обществе особым не пользуется, что ставит под сомнения некоторые ее достоинства. Ему было наплевать на разумные достоинства, на ее отца, на ее титул, на ее происхождение, на перспективы… он помнил солнечное апрельское утро и лучащуюся бескорыстной и непосредственной радостью улыбку девушки-хохотушки, не красивой, но хорошенькой, с пухлыми румяными щечками и наивными голубовато-сиреневыми глазами цвета летнего неба, несмотря на уговоры служанки, самостоятельно поливающую фиалки у окна… он помнил… он помнил… На следующий день, Рене написал прошение об отсрочке рукоположения, и Ришард, вернувшись с обедни, не застал ни единого следа его пребывания, ни записки, ни единого слова, могущего объяснить мальчику, что же все-таки произошло… он долго молился о судьбе своего друга, столь подверженного греху. При всем усердии и желании, Д`Эрбле не смог бы определить, услышаны ли были его молитвы… Сквозь шум прибоя слышен нежный, бархатный женский голос. Он завораживает, он зовет к себе, едва ли не с той же силой, что океан… ладони тонут в мокром песке. Осталось совсем не долго. Холод, успокоительный и мягкий, как этот голос, разливается по телу. Мама… нет, голос чуть звонче, чуть выше, немного веселее… он зовет его вперед. И Рене готов ползти. Не по песку, а по стеклу. По битому стеклу. Стаканному. На коленях. За ним. Чтобы в волны его проводил Ее серебристый заливистый слегка ироничный смех. Довольный и счастливый смех… Мари… когда это началось? Когда она стала для него Мари Мишон? Виной тому был не день их знакомства, хотя юноша помнил его до мельчайших подробностей. Он явился в Париж, одиноким мышем, город был тот же, те же запахи, те же люди и лица, те же улицы и цвета, но вместе с тем он оказался совершенно иным – потому как изменилась безвозвратно точка отсчета, изменился он сам, не платье и не круг в который он собирался вступить, а сам Рене, впервые шедший пустоте навстречу. Не платье и не круг, хотя об этом тоже стоило позаботиться. Он обрывал свою жизнь на год, он вырывал этот год из своей судьбы, это должен был быть совсем, абсолютно другой год, а потому не нужно и непозволительно было появляться на его пороге будущему аббату Д`Эрбле. Незачем тем, с кем он будет иметь дело впоследствии, знать про этот год. И незачем вспоминать ему, произнося и слыша свое имя, глядя на себя в зеркало, что он был. А потому стоит сменить имя и приписать его изменившемуся лицу. Над именем он не ломал особенно голову – он стоял на дороге в Ад, и собирался стать его частью, потому взял имя беса из «Апокалипсиса». Имя беса, но вывернутое «В верх дном», как и его новый мир. Не «Симара», а «Арамис». В кармане у новоявленного беса лежало два письма. Первое откровенно жгло ему бок, отец на четырех страницах распалялся на тему: какое ничтожество он воспитал. Под конец Рене даже начал веселиться, хотя объективно радовать мог его только тот факт, что писался сей краткий труд не при Жозефе, отбывшем в Испанию – братца бы хватил удар в приступе ликования. Второе было от друга детства, Альберта Де Оверни, окончившего два года назад семинарию, где обучался сам Д`Эрбле. В письме был указан адрес, по которому юноша с его скудными – или, правильнее будет сказать, отсутствующими – средствами мог снять квартиру. Он огляделся – на улице Флюри молодой человек был впервые, - и необычайно обрадовался тому, что окна первого этажа крайнего дома, сплошь увитые плюющем и укрытые кустарником, предназначались, видимо, ему. Рене дважды постучал и только после пятнадцати минут ожидания решился толкнуть незапертую дверь. Обе комнаты пустовали, следов пребывания человека живого и наделенного личностью не наблюдалось, на аккуратно заправленной постели лежала записка. «Уехал, бросил, не разъяснил, не написал. Терпи. Квартира эта, мой юный друг, в полном твоем распоряжении, возникли временные трудности и я вынужден покинуть Париж. Будут искать – ты никогда меня не видел и не знаешь, за прошлых жильцов отвечать не обязан. Всех приходящих – направляй прямиком к черту. Придумай соврать, прошу тебя, обо мне что-нибудь правдоподобное, красивое и загадочное. Кого позначительней… да не будет там никаких позначительней. Всех – к черту! Твой Альберт." П.С.: человек, первым делом направляющий взгляд на кровать, на верном пути». Хулиганский и нахальный тон записки был Арамису знаком и привычен, он улыбнулся снисходительно уголком губ и только успел сложить записку в двое, как его окликнул нервный чрезмерно, капризный женских голос. - Альберт! Альберт, Вы опять оставили дверь открытой! Когда-нибудь Вам придется за это поплатиться: Вы все-таки в Париже, а не в своей загнившей провинции! Несносный мальчишка… меня бы Вы каждый раз разыскивали с таким рвением, как неприятности! – Она подошла к нему и дала шутливый подзатыльник, трудно было определить, всерьез она рассержена, или играет. По всей видимости, тирада эта была заготовлена заранее, а потому незнакомка только при ближайшем рассмотрении узнала в нем постороннего, хотя внешне друзья были совершенно не похожи. Разве что по росту и комплекции… - А… не смейте, и Ваши фокусы со мной не пройдут, я Мария Де Шеврез, я фрейлина Анны Австрийской, всякое посягательство на меня будет расценено как посягательство на герцога, я требую объяснений! – Перемена в герцогине произошла мгновенно, она ни сколько не растерялась, не задумалась ни на минуту, должно быть, подобный – по-своему истолкованный ею – вариант событий оказался предвиден. На этот раз она играла явно, но беспомощная злоба и озабоченность девушки были очевидны. - Мадмуазель… - Как можно спокойнее начал Рене, по привычке назвав до крайности молодую и привлекательную особу «Мадмуазель», и тут же понял, что прокололся. Впрочем, тогда она не была еще Особой, она была Проблемой, требующей немедленного решения. - Мадам! – Взвизгнула Проблема. - Мадам, - поспешно поправился Арамис, смутно себе представлявший влияние в обществе госпожи герцогини, - Альберт вынужден был уехать, я же поселился в этой квартире с сегодняшнего утра, простите, он не оставил мне своего адреса и я, к своему величайшему сожалению, не могу Вам его сообщить. Что касается моей оплошности, еще раз прошу прощения, но Вы так молоды и так неотразимо прекрасны, что я едва ли мог представить Вас замужней дамой… - Его маленькую ложь и неприкрытую лесть девушка уже не расслышала. Она опустилась на кровать, зажмурила глаза и сжала кулаки, пытаясь сохранить ощущение реальности. Пронзительное чувство опустошение пронзило ее грудь, напоминало оно скорее острый приступ восторга, нежели печаль, обиду или боль, тем и пугало всегда эту, кажется, неустрашимую особу. Странно, мальчишка рядом с ней не тормошил ее, не говорил под руку, не лез успокаивать, и неожиданно она осознала, что ему это чувство – ее, ее, исключительно ее, проклятье, увечье, враг – оно ему знакомо. Предложенный ей неуклюже стакан воды полетел в стену. На место пустоты явилась злость, гнев, затем – отчаянье, скорбь и слезы. Она… она никому не нужна. Никому, у кого была бы капля мозгов в голове, капля разума, капля Божьего света. Никому, у кого была бы душа. Ни одному живому существа – действительно – ни к чему. Герцогиня относилась к числу женщин, в чью редкую непосредственность и искренность общество давно разучилось верить. Юноша едва, кончиками пальцев, коснулся ее плеч и осторожно формально приобнял, когда же обнаружил, что она окончательно вернулась на грешную землю, приветливо улыбнулся. - Не расстраивайтесь, ма…дам. Но того не стоит. – Она невольно облизала губы. Во рту пересохло, язык, кажется, превратился в кусок наждака. – Надеюсь, следующий стакан не присоединится к его собрату? – Они оба обернулись в сторону безвестно павшего предмета обихода. - Упокой господи его душу. – Заключила госпожа Де Шеврез, Арамис кивнул согласно и перекрестил поблескивающие останки. Ее звали Мария. Мария Луиза Виктория Де Шеврез, девичья фамилия не существенна. Мари. Мари Мишон. Мари Мишон… Когда она стала для него Мари? Нет, никак не в день их первого знакомства, и даже не в первую ночь, ни тогда, когда черные глаза молодого мушкетера вошли в моду и ни тогда, когда Мария помогла замять скандал с убийством офицера. Нет… Он был ужасно вымотан, ночь до того не спал – по конфиденциальным причинам – нес караульную службу, к тому же Атосу удалось поцапаться с приезжими англичанами… он собирался было одеваться и уходить, постель госпожи Де Шеврез – вещь довольно-таки доступная, но в то же время непостоянная и закрытая для большинства ее любовников: Мари не может спать, в прямом смысле этого слова, с человеком, которому не доверяет, а доверять мужчинам она не привыкла. Она нежно коснулась его руки… - Останься со мной сегодня… Мари. Мари Мишон. Моя Мари.

Мадлен: Не нахожу слов от восторга!

Сандра Хунте: *Опускает глаза в пол и делает реверанс.* Спасибо, спасибо...

Сандра Хунте: Голос смешался с ветром, он почувствовал себя необычайно легким, выпотрошенным, ветер поднимался у него изнутри, ноги отрывались от песка и ощущение пронзительного восторга смешивалось с чувством полета. Море было у него внутри. Он коснулся пальцами вожделенной влаги, он дотянулся до кромки воды, он наконец-то должен был воссоединиться с серым морем… как часто оно приходило к нему во сне. Когда он впервые задумался о том, что море ждет его и оттуда зовет его голос, единственно возможный, прекрасный голос, и только там его обладатель – или обладательница - встретится с ним? Он возвращался от госпожи Де Буа Тресси, и снова было до отвращения жарко в Париже, воздух дрожал, пространство кривилось, мир плавился, а голову заполнял шум, бесконечный шум, не мирный и методичный шум моря, а разрозненный, рвущий уши, непримиримо раздражающий шум, крики, грохот, лязг колес и засовов, ругань, смех… уши плавились, плавились вместе с разумом, пестрота толпы и улиц, нестерпимо яркий свет жгли глаза, он почувствовал, что у него подкашиваются ноги, было совершенно нечем дышать, он не хотел Этого, он больше Этого не хотел, в его нынешнем мира не было смысла, это был хаос, хаос, частью которого ему так и не удалось стать. Мушкетер ускорил шаг, но все вокруг было наводнено хаосом… он, неожиданно для самого себя, свернул на кладбище при Отель-Дье. И только там хаос отпустил его. Он оказался за надежной зеленой стеной, в наглухо запечатанном сундуке не дне бушующего океана… «Может быть, она тебя забыла? Знать не хочет? Знать не хочет…» Арамис вошел в таверну «Шишка», где должны были, по всей вероятности, находиться его друзья, задолго после назначенного времени. Не видя никого и ничего перед собой, не отвечая на приветствия и никого не замечая, он медленно, словно во сне, чудом ни с кем не столкнувшись, дошел до стола, за которым сидели госпожа мушкетеры, отодвинул стул, сел, оглядел трапезу, бутылки с вином, грубые и закопченные доски, словно в первый раз. Движения его были предельно сосредоточенны, нарочиты, как будто нового, другого человека переселили в его тело, и дух его только осваивался с управлением. Он сидел с краю, по правую руку Д`Артаньяна, опустив голову, печально, меланхолично глядя на свои руки, не прикасаясь к еде, ни с кем не заговаривая. Невольно друзья, чуждые обыкновенно проявлениям заботы и беспокойства к кому-либо из их четверки, кроме юного Шарля, почувствовали неладное, прекратили разгоревшийся было спор и с тревогой глядели на товарища. Первым тишину нарушил Д`Артаньян. - Где Вы были, Арамис? Мы чуть было уже не начали беспокоиться, а господа гвардейцы, застав нас не в полном составе, выпили за упокой Вашей души! – Усмехнулся делано беззаботно гасконец. - На кладбище. – Тихо ответил Рене, Атос выждал предусмотрительно паузу для разъяснения метафоры, убедился, что молодой человек говорит вполне серьезно и безучастно осведомился. - Что-то случилось? Кто-то умер? – Излюбленная фраза мушкетера, произносимая им в состоянии упадка, «Кажется, умер я», не прозвучала в ответ и заставила графа, слишком хорошо знавшего Арамиса, всерьез насторожиться: произошло явно нечто из ряда вон выходящее. - Нет. – Просто и чуть ли не столь же флегматично откликнулся Рене, по прежнему глядя на свои руки. Кончики тонких и нервных пальцев казались толи стертыми в кровь, толи обожженными, но на верное разглядеть при скудном освящении из четырех сальных свечек представлялось абсолютно невозможным, а присматриваться и расспрашивать не хотелось непреодолимо. Да и понятно было – не ответит, и даже врать для порядка не станет. - А… а как там господин Вуатюр? Где он сгинул? – Невпопад и чрезмерно громко, наигранно весело поинтересовался Портос. – Что-то мы давно о нем ничего от Вас не слышали… - Арамис, оторвавшись-таки от созерцания своих пальцев, с неожиданной досадой и злобой бросил. - Он в Отеле Рамбольер, спросите его сами! – Редко господина полумушкетера удавалось до такой степени вывести из себя. Портос, дабы сгладить несколько прямую отсылку к его, Портоса, связям с отелем Рамбольер, расплылся в самодовольной ухмылке. - Крушение поэтических идеалов… - Скорее совершенно напротив. – вздохнул Рене, возвращаясь мгновенно в прежнее состояние. – Их у меня, увы, кажется, никогда не было. – Наконец-то в ход пошли привычные длинные и вычурные фразы, однако голос Арамиса звучал так же отрешенно и опустошенно. Он чихнул, предусмотрительно зажав нос рукой. - Друг мой, уж не больны ли Вы? – Нашел Шарль единственно возможное объяснение. – Будьте осторожнее, Ваш Вуатюр, как я слышал, едва не умер от простуды. - Трижды. – Подтвердил он с легкой насмешкой. – Нет, господа, такие, как он, не умирают. Он никогда не умрет. Вообще. Господин Вуатюр – звезда на небосклоне французской поэзии, гений художественного слова… а я, - Арамис прикрыл глаза, собираясь, кажется, с духом, – я всего лишь вторичный исполнитель, протеже великого. Обречен оставаться вечным пальчиком, пажом из свиты, подающим надежды юношей с весомым покровителем… Я вот я непременно умру. Сколько мне еще осталось? Настоящего времени? - Лет сто. – Кивнул Атос и поднял свой стакан, Шарль поддержал тост, Портос с изумлением глядел на как правило скрытного, окутанного тайной и мраком товарища, явно изливающего им сейчас свою душу. А им ли? Наверняка где-то, может быть даже на старом кладбище, был более желанный слушатель… - Лет пять, - возразил тихо, без горячности Рене. – Вуатюр может позволить себе и бордель, и запойное пьянство, и месяцы бездействия, и деградацию. Я – нет. Красивые игрушки треплются со временем, теряют привлекательность и былой блеск, перестают быть интересными. И от них избавляются. Спокойно и быстро, как будто это само собой разумеется. Да, его попросту выбросили. Выбросили за море. И он бродил по пустыне, бестолково и самонадеянно пытаясь отыскать иной путь. Каменные осколки только подтолкнули его на верный путь. Мелкая волна набежала на берег, и вода едва коснулась его пальцев… «Арамис! Арамис!» В море… «Да что с Вами?!» «Оставьте его, Шарль. Он мертв».

Сандра Хунте: Он целовал ее. С тем пылом, с каким целуют после долгой разлуки, с тем пылом, который обычно присущ наивным и горячим юношам, с тем пылом, который вкладывают в поцелуи не раз представляемые, мечтательно далекие, вымышленные, поцелуи-фантазии, поцелуи-мечты. С тем пылом, с которым живых людей не целуют. С горячностью и исступлением долгого и трепетного ожидания, то ли первого, то ли в последнего раза. Он как будто бы прорвался к ней через десять караулов. Для господина герцога поцелуй был предварительной и обязательной лаской, для Него – сбывшейся, но от того не менее высокой и в мыслях все еще не достижимой мечтой, далекой и безумной надеждой. Она чувствовала себя Клеопатрой, продавшей свою ночь в обмен на жизнь того, кто пытался в отчаянном и страстном поцелуе дотянуться до ее души. Пожалуй, он был первым, которому хоть сколько-нибудь интересна была ее душа и который слишком быстро понял, что таковой у Марии нет. Его дотошность, его вера, его странная, безграничная, но вместе с тем совершенно нетребовательная любовь была ей чужда и не понятна, ее раздражали постоянные попытки влезть ей в душу немытыми руками, и раздражали тем более, что в последнее время – да что там в последнее время, не будем врать, Мари, на этот раз даже самим себе не будем, - практически всегда венчались успехом. Он целовал ее. И сама Мари, вцепившись обеими руками в плечи юноши, молча запрокидывала голову, подставляя поцелуям шею и грудь. Она чувствовала вкус крови на губах, целоваться у нее попросту не оставалось сил, она сгорала от страсти и нетерпения, тянулась к нему и в то же время легко вздрагивала, когда его губы касались ее кожи, с трудом подавляла инстинктивное желание отстраниться, боязливо прикусывала губу и задерживала дыхание, незаметно, но непростительно съеживалась. Поцелуи обжигали ее, обжигали холодом. Она проснулась. Она была одна. Совершенно одна. Несмотря на открытое окно, в комнате было душно, простынь оказалось влажной от пота, не говоря уже о теле, да к тому же еще и вся в складках, как говорила покойная кормилица: «Что ж ты в ней, Мари, дыру-то не провертела?!». Герцогине стало нестерпимо стыдно за свои эмоции, и, надо признаться, ей хотелось, чтобы сон стал явью, чтобы от долгих, мучительно долгих и страстных поцелуев болели губы, чтобы, просыпаясь, она натыкалась взглядом на его макушку, чтобы пряди цвета полнолуния щекотали ей шею… господи, как же она хотела, чтобы он был здесь. Мария была готова завыть от тоски. Излюбленная фраза хладнокровной с недавнего времени и нахальной Катрин: «Герцогиня скучает» так же четко отражала ее состояние, как мутное дно медного таза могло бы отражать ее прекрасное лицо. Нет, она не скучала, она не скучала, черт возьми! Скучала она до приезда этого мальчишки в Париж, скучала она на приемах у своих кузин, скучала она, когда герцог или очередной чувствительный кретин из второй свиты Людовика пели ей про любовь, скучала она, когда кто-нибудь из их же разряда методично охая и вскрикивая ее трахал, скучала она, наблюдая бесполезные попытки Камилы Его отбить… впрочем, нет, тогда она уже не скучала. Она была в бешенстве. Она ненавидела себя за глупость, за безрассудство, за сумасбродство и за дальнейшую невозможность сумасбродства и безрассудства, смертельно боялась одиночества и проклинала себя за этот страх. - …А почему бы и не попробовать? Я достаточно еще хороша собой, чтобы не бояться с тобой посоперничать. – Тогда она отставила чашку, надменно вскинула голову и вгляделась в невинно завистливые и по-детски жестокие прозрачные глаза подруги. - Ну да, да, конечно… - С сомнением протянула та, глаза опуская. И Мари в первый раз испугалась. Не того, что она уступает кузине по красоте, нет, а того, что ей впервые пришла в голову мысль о возможности подобной катастрофы, того, что впервые ей стало важно женское мнение о своей красоте, того, что она осознала неожиданно, сколько вертихвосток состоит при французском дворе, а ведь на каждую из них Ее мальчик может позариться… испугалась того, что ей не наплевать, на кого позарится этот мальчик, и не от любви к самой себе, нет, она, кажется, всерьез дорожила им. – Но твои глаза… - И что же тебе не нравится в моих глазах? – Непозволительно жестко и задето осведомилась она. - По канонам им следовало бы быть голубыми… - Как твои, например? – Съехидничала Мария, старательно пытаясь избавиться от нахлынувших эмоций. О, черт… когда в последний раз кто-то из ее любовников… когда вообще в последний раз кто-либо вызывал у нее хотя бы мимолетное чувство, не говоря уже о неконтролируемых эмоциях? - Ну, как мои… - Протянула, явно злорадствуя, Де Буа Тресси. - У тебя они не голубые, у тебя они рыбьи! – Припечатала, торжествуя, Мари. В рыбьих, или же голубых, как Вам будет угодно, глазах девушки заблестели слезы. Герцогиня же, вопреки душевному протесту, продолжала. – Если тебе удастся его сманить, избавишь от лишних хлопот и разочарований, мне такого не надо. За два месяца, оговоренных в пари, через ее постель прошло пол Парижа, а вторая стояла на очереди. И он это знал. И он это видел. И ему было больно – вот это как раз знала и видела она. Он грациозно опускал пушистые ресницы, и абсолютно невозможно было определить, что за ними скрывается, кроме боли. Тогда как через нее он чуть ли видеть не научился. Правда, тогда герцогиня Де Шеврез добилась желаемого: он ее не понимал. И победоносно звучал в ушах у нее растерянный, несчастный шепот: «Зачем, Мари? Зачем?»… Дура, дважды, трижды дура. Госпожа Де Шеврез не любила мальчиков. Слишком очевидны были скрывавшиеся за их невинностью и наивностью самолюбие, гордыня и собственнические инстинкты. Они всерьез полагали, что, единожды получив доступ к ней под юбку, могут единолично претендовать на сие высокое право впоследствии, а уж в любви ее были уверены всецело. Но не глупость и не эгоизм, припудренные юношеской чувствительностью наполняли это «Зачем?». Нет. И Мария впадала в совершеннейшее бешенство. Потому, что он знал, что никто из тех, с кем спала герцогиня, ей не нужен, что она не помнит ни единой подробности и ни единого имени, что ей противны и одновременно сладостны их прикосновения только потому, что этого падения и неуместного излишнего разврата он не мог бы предвидеть. Он сам изменял ей неоднократно. О, сколько раз он ей изменял! И каждый раз Мари сама его с ней знакомила и сама чуть ли в спину не подталкивала. Потому что хотела доказать себе – он не нужен. И Арамис – да, у ее златокудрого мальчика было имя, имя, которое ей не удавалось вытравить из памяти – исключительно из природной зловредности, какой-то внутренней злости, сродного с нею бешенства, очертя голову бросался в новый роман, и Мария не могла бы поручиться, что он не увлекался парижскими нимфами и грациями так же полно и страстно, как ей самой. В поступках его словно звучало дошедшее «Хотите – Получите!», но звучало только первоначально, а потом… герцогиня тешила себя мыслью, что потом, в конце концов, он всегда возвращался к ней. Он не просил прощения – оба представляли прекрасно, насколько это глупо и бессмысленно, насколько это несправедливо. Постоянное раздражение перерастало в иступленную ярость, от каждого его жеста, от каждого слова, каждого взгляда. Она несколько раз без всяких видимых причин порывала всякое общение, включая переписку, покидала столицу и чувствовала на несколько божественных благословенных дней себя освобожденной, но после жизнь теряла всякий смысл, становилась куда более тягостной и мучительной, чем рядом с ним. Она боялась смертельно нового для себя чувства, нового и вместе с тем предвиденного и оправданно жуткого. Никогда еще она так не любила, никогда еще так никому не доверялась и не привязывалась, а Арамис, ее ангел с картины Караваджо, отнюдь ангелом не был. Это госпожа Де Шеврез знала. Знала, что тщеславный мальчик когда-нибудь выйдет из себя и перестанет терпеть ее чрезмерно жестокие выходки, знала, что когда-нибудь наскучит ему, а возможно, и очень скоро, знала, что он способен растоптать и осквернить эту привязанность и это доверие. Увы, бедняжка даже посмеяться над своей любовью более не могла, хотя и выстроила подробную просчитанную схему объяснения своего небывалого по силе чувства: Пункт первый. Итальянская красота мальчиков подобного рода для всякой женщины по-своему соблазнительна, тем более для наделенных крайне изысканным и придирчивым вкусом представительниц французского дворянства, и тем более, что на красоту эту в Париже крайний дефицит, ибо всякий относительно высокопоставленный мальчик подобного рода неминуемого попадает в первую свиту его величества, а любвеобильный Людовик своих фаворитов уступать не привык, многие знатные дамы, включая ее саму, не раз обжигали на этом руки, да и не были они уже в полной мере представителями мужского пола… Пункт второй: юноша писал неплохие, чтобы не сказать замечательные стихи, а все женщины, включая саму герцогиню, крайне падки на действительно красивые слова. Пункт третий: должно быть, в ней проснулись ранее не нашедшие выхода материнские инстинкты, Арамис, хоть и был всего на пять лет младше, нуждался в постоянной, и то недостаточной, опеке и поддержке, а у нее, как не прискорбно, до сих пор не было детей. («Ах, Мари, Мари, милая моя Мари, когда-нибудь герцог объявит тебя бесплодной и вправе будет отказаться от тебя, и тогда все твои невинные шалости выплывут наружу…») И, наконец, последний, четвертый: не уступать же это ею добытое чудо неблагодарным идиоткам вроде Камилы, не правда ли? Да, формально объяснение было найдено и было до крайности просто и точно, но… но она не хотела «просто и точно», она не хотела диагноза, ей нужно было лекарство, и лекарство быстрое и действенное. Лекарство от явного и гибельного сумасшествия. Потому что эта любовь воистину сводила ее с ума!.. Мария помнила сцену их прощения. Помнила слишком хорошо. Она говорила – он молчал. - …я не хотела бы больше видеть Вас у себя, шевалье. Вам не кажется, что вся эта комедия затянулась слишком уж надолго? Пять лет – за этот срок, должно быть, я хоть чему-то научила Вас, - как будто ей было, чему его научить! – уйдите достойно и тихо, прошу Вас. – Он слушал, не меняясь в лице, неужели, он ждал этого? Он привык к перманентным оскорблениям в свой адрес, привык к тому, что у Мари прекрасная память и она может с легкостью извлечь на свет божий откровения трехгодичной давности, может ударить в самое больное, неожиданное и незащищенной место, ни с того, ни с сего: просто потому, что снизошло на ее озарение свыше. - …Не знаю, как я Вам, но вы надоели мне за это время до крайности. До тошноты. Подобной глупости, неразборчивости и бездарности, по правде сказать, я еще не встречала. Последнее Ваше письмо у меня не хватило душевных сил дочесть и до середины: как только господин Вуатюр Вас терпит? Надеюсь, Вы не обидитесь, это - дельное и ценное замечание, хотя подобное больное самолюбие, признаться, для меня тоже редкость. – Он слушал. - …Господи, Арамис, я не удивляюсь, что у Вас не хватило решимости стать ни аббатом, ни мушкетером до конца! Скажите, на прощание, сами Вы не чувствуете себя униженным подобной нерешительностью и слабостью? Пора бы уже перестать быть столь женоподобным мальчиком, Вы не находите? Нет? В таком случае, мне искренни жаль Вас. – Он слушал. - …Размазня! Мямля! Девочка в мужском костюме! Скажите, шевалье, скажите по совести, никто из Ваших приятелей еще за Вами не пробовал ухаживать?! – Он слушал. – Я говорила вчера с моей дорогой Камилой, потратила столько сил, пытаясь убедить ее не смеяться над Вами, но теперь мне кажется, что потратила я их зря. К чему спорить против очевидности?! Она говорит, что ничего более несуразного в ее жизни еще не было, и я к ней полностью присоединяюсь! – Он слушал. Слушал и молчал. Лицо его бледнело с каждым словом, губы вытянулись в ниточку, глаза потемнели. Герцогиня торжествовала. Она чувствовала, ей удалось сделать ему больно! – Неужели Вы настолько глупы и наивны, неужели я недостаточно дала Вам понять, что больше не желаю Вас видеть?! Нет! Каждый раз, когда я возвращаюсь, вы бросаетесь ко мне, как собачка! Представить себе не можете, как не омерзителен Ваш щенячий восторг! – Он слушал. – Жаль, что Вас не застрелили насмерть в Амьене! Неужели Вы не поняли, зачем мне понадобилась Ваша помощь?! Вы же не на что не способны, тем более оказать хоть какую-то помощь мне! По крайней мере, умерли бы насовсем и окончательно, недоделок несчастный, как мужчина! Впрочем, это уж слишком фантастично, я опять забыла, что Вы кто угодно, но никак не мужчина… - Отец говорил, что когда Мари открывает рот, оттуда вылетают жабы, змеи и грязь, причем безостановочно. Она мстила ему. За каждую секунду сомнений. Мстила несоизмеримо жестоко, понимая на полуслове, что придется за эту месть раскаяться, что она навсегда потеряет своего милого Арамиса, своего безупречного мушкетера, ангела Караваджо, и ненавидела, почему-то – его, за это понимание, и добивала нещадно. Он поднялся рывком, сделала несколько подозрительно отчеканенных шагов, остановился перед ней и несильно, но хлестко ударил ее по щеке. Но перед этим он заглянул ей в глаза… пронзительная бездонная чернота приковывала к себе, засасывала внутрь, сердце замерло, по спине пробежал холодок. В этих глазах была ненависть. Неподдельная, страшная, безграничная. А в следующую минуту он упал перед ней на колени. И обнял, прижимаясь щекой к ее бедру. Он отвел себе невероятно краткий срок на прощание, поднялся стремительно и невесомо коснулся губами ее щеки. - Ты лучшее, что у меня было. – Мари зажмурилась, она слышала скрип паркета, слышала его прерывистое дыхание, слышала, как с легким шелестом затворилась дверь, как Катрин зажгла свечу и тут же погасила предусмотрительно, увидев бледное, измученное лицо своего благодетеля с застывшей дрожащей пеленой слез в черных глазах. Слышала, как вдалеке приглушенно лязгнул засов, пропустив в последний раз ее гостя, бесшумно спустившегося по лестнице. Герцогиня осторожно глянула в окно из-за портьеры. Юноша шел своей знаменитой летящей походкой, словно только для видимости едва касаясь подошвами мостовой, он, пожалуй, единственный, мог вселять неизменное ощущение абсолютной и безоговорочной беззаботности… голова гордо поднята, но не надменно, а скорее задорно, спина идеально прямая, тело напряжено и вытянуто, как струна, походка пружинящая, танцующая… мрак обволакивал, обхватывал его со всех сторон, ночь поглотила эту безупречную стройную гипсовую фигурку, и только тогда Мария позволила себе заплакать. Крики, издаваемые ею, напоминали рык львицы, она разодрала покрывало и бархатный полог в клочья, проломила трюмо и швырнула в окно итальянское кресло, в ней проснулась чудовищная сила, сила ярости, горничная боялась войти к ней, на счастье, дома не было ни герцога, ни большинства слуг. Она рыдала несколько часов подряд, пока у нее не иссякли слезы. Единственным ее лекарством оказалась ампутация. Она его потеряла. Потеряла навсегда. Единственного, кто ее понимал, кто знал ее наизусть. Единственного, кто любил ее ради ее самой, и единственного, кого по-настоящему любила она. Со временем, ушел из этой сцены трагизм, на смену ярости пришла тоска, а он… он приходил к ней во сне.

Iren: Ну прям классно! Всроде "это самое", но и не пошло. Крррасота! Аффтар жжот!

Сандра Хунте: Iren Рада, что Вам понравилось. Будут пожелания к дальнейшему развитию событий?

Iren: Сандра Хунте пишет: Будут пожелания к дальнейшему развитию событий? Просто продолжайте, как начали! Автор же Вы! Я ишшо хочу!!!

Сандра Хунте: Iren Автор-то я, а злости на то, чтобы завершить, как задумала, у меня попросту не хватает.

Iren: Сандра Хунте пишет: Автор-то я, а злости на то, чтобы завершить, как задумала, у меня попросту не хватает. А как задумали? А ну, колитесь!! А лучше - выкладывайте немедленно. я отпечатаю и в дорогу с собой возьму в субботу Буду в поезде перечитывать

Гастон: Сандра Хунте Неплохо. Местами даже очень понравилось . Особенно, когда отошли от Риша с явно не присущим ему самокопанием, и перешли к плутовке-герцогине. Только в месте про бесплодии Марии плакалъ . Сразу как-то захотелось спросить а куда делись два ее чудных мальчика от Люиня и годовалая дочь от Шевреза?

Сандра Хунте: Гастон Я, честно говоря, их в тексте опустила - герцогиня так радовалась Раулю в Двадцати Годах Спустя, как будто он ее единственный ребенок.

Гастон: Сандра Хунте Альтернативите? ))))))



полная версия страницы