Форум » История » Повседневная жизнь героев Дюма (продолжение) » Ответить

Повседневная жизнь героев Дюма (продолжение)

Евгения: Что мы знаем о повседневной жизни во времена героев Дюма? Что они ели, что пили? Во что одевались? Что делали в свободное время? Как рождались, как воспитывались, как жили и умирали? Если у кого-то есть ссылки или информация, предлагаю поделиться. Примечание модератора: начало разговора - в теме http://dumania.borda.ru/?1-5-80-00000016-000-0-0

Ответов - 132, стр: 1 2 3 4 5 All

mazarin: Спасибо Евгении - было интересно почитать. Могу со своей стороны рекомендовать книгу Эмиля Маня "Повседневная жизнь в эпоху Людовика 13". Через Гугл ее легко найти. Вот там уж полное раздолье для любознательных... (я имею ввиду книгу ) Но хочу поделиться некоторыми замечаниями относительно Лувра. Насколько я знаю, начиная с Карла IX во Франции закончилась эпоха "Луарских королей" и Лувр стал главным королевским жилищем вплоть до Людовика 14. Старые резиденции, такие как Амбуаз, Блуа, Турнель уже почти не использовались. Конечно, короли много времени проводили вне Парижа. Из загородных замков чаще всего они посещали Фонтенбло. Довольно часто останавливались в Венсене, а Людовик 13 очень любил Сен-Жермен (там был построен новый дворец, который не сохранился до наших дней). Но все равно - Лувр был тем местом, где короли проводили большую часть времени. Вспомните хотя-бы, сколько исторических событий этого периода (1560-е 1640-е) связано именно с Лувром. И по поводу многочисленных художников, обойщиков и пр. обитавших в Лувре, Бродский, по-моему, преувеличивает. Это произошло позже, когда Людовик 14, уезжая в Версаль, поселил в Лувре всех этих живописцев, граверов, ювелиров и т.д. По-поводу Мерлезонского балета хочу добавить, что Людовик 13 сам написал музыку к нему http://www.youtube.com/watch?v=hru2HdhsAeA&feature=related

mazarin: Ну вот несколько выдержек из этой книги – Обитаемы далеко не все из расположенных огромным четырехугольником строений Лувра, нет — только те здания и их крылья, что занимают угол, образованный Сеной и Тюильри: их еще во времена Ренессанса возвел архитектор Пьер Леско. Это и есть место жительства собственно королевской семьи, необходимого ей постоянно количества служителей и придворных дам, тех, в общем-то, немногих, кто непосредственно обслуживает царственных особ и их приближенных, а также шестьсот солдат, обеспечивающих их охрану. И только с утра королевский дом, по ночам свободный от огромного количества обслуги, начинает жить нормальной жизнью. А утро в Лувре начинается в пять часов пополуночи. Зимой — с того, что зажигают факелы. Едва появившись на рабочих местах, специально выделенные для этого слуги приступают к очистке внутреннего двора, залитого мочой, заваленного испражнениями, мусором и прочей дрянью. Другие в это время наводят порядок в королевских апартаментах. Добираются туда по монументальной лестнице, построенной во времена Генриха II, в центре западного крыла. Сводчатый потолок, богатая резьба, главным украшением которой служат виноградные гроздья, — эта лестница ведет к Большому залу, у высоких дверей которого стоят четыре колонны розового мрамора с белыми прожилками. Большой зал — первая площадка этой величественной лестницы. Он действительно очень большой, просто огромный. По периметру стен, до самого потолка, — портреты королей, королев, принцев и принцесс. Освещение — двадцать хрустальных люстр. Роспись на потолке — изображенные «под античность» Господь и его ангелы, солнце, луна, планеты, знаки зодиака. Если пересечь Большой зал во всю его длину, можно проникнуть в прихожую апартаментов Людовика XIII. Король был не слишком взыскателен и довольствовался жильем скорее роскошным на вид, чем удобным. Апартаменты его целиком помещались в здании, выстроенном Леско. Из прихожей коридор вел в парадную спальню, входили в нее через двери, обильно украшенные позолоченной резьбой, где причудливо смешивались лавровые ветви, воинские доспехи и мифологические фигуры. Свет в помещение проникал через три высоких окна, впрочем, свет приглушенный, поскольку стекла были украшены гербами с тремя золотыми королевскими лилиями. От центрального кессона на потолке, где был представлен все тот же герб, лучами расходились изображения военных трофеев — каждое в своей клеточке, отделенной от других лепниной. Стены снизу доверху были покрыты затканными золотом и шелком гобеленами. Кровать с балдахином на высоких столбиках стояла на возвышении, доступ к ней преграждался своего рода балюстрадой; тем же обильно расшитым атласом, из которого были сделаны укрывавшие спящего короля от нескромного взгляда занавески, были обиты кресла и полукресла. К спальне примыкал довольно тесный кабинет, выходивший в куда более просторные апартаменты царственной супруги, — вот и все королевские покои. Приближенные к нему современники дружно называли Людовика XIII королем-ипохондриком, подчеркивая, что ипохондрия была чуть ли не главной чертой его личности. Впрочем, чему тут удивляться? Тревожность, перепады настроения, приступы черной меланхолии и раздражительность были всего-навсего пагубными последствиями воспитания принца, горестей и разочарований ребенка, которого лишили материнской ласки и к тому же по любому поводу секли. Огромную роль сыграли и болезни: Людовика с юных лет преследовали эпилептиформные припадки, позже к этому добавились хронический энтерит и кожный туберкулез, из-за которого тело покрывалось язвами. Все это страшно его стесняло, а еще точнее — буквально отравляло ему жизнь. Мало-помалу из ладно скроенного, жизнестойкого, деятельного и ловкого в движениях подростка принц превратился в хилого, тщедушного мужчину, медленно соображавшего, застенчивого до робости, замкнутого, подозрительного, ревнивого, завистливого и весьма целомудренного, поскольку он всегда опасался женщин. Он с трудом терпел общество королевы и старался держаться от нее подальше, а если у него и случались какие интрижки, если он и заводил фаворитов или фавориток, которых сначала превозносил, а потом чуть ли не втаптывал в грязь, то происходило это потому, что страсти его гасли так же быстро, как и возгорались, потому что энтузиазма хватало ненадолго. Людовик ненавидел пышные представления, балы, праздники, ему претила любая необходимость оказаться перед аудиторией, что-то говорить, отвечать на торжественные или нудные речи других, иными словами, ничего не было для короля страшнее, чем продемонстрировать свою беспомощность, когда он долго стоял, открыв рот, или заикался, не в силах вымолвить ни словечка. Будь на то его воля, он бы вообще охотно заперся с несколькими близкими людьми и с наслаждением лишил себя всякого общества. Но приходилось совершать над собой насилие. Король спал либо в парадной спальне, либо — куда чаще — в кабинете, где в ногах его кровати стояло специальное ложе для главного камердинера, служившего ему ночью собеседником, чтецом, наперсником. Вставал Людовик довольно рано, в шесть часов, принимал ванну, молился. Остается неизвестным, повиновался ли он введенному Церемониалом Генриха III правилу, втсоответствии с которым встающего с постели короля должен был приветствовать самый цвет знати, и принимал ли король из рук одного из ее представителей свежую сорочку. Вполне возможно, что, по примеру отца, он мало заботился о соблюдении этих почетных формальностей. Он одевался, брился, мыл голову, сушил и пудрил волосы, иногда слуги помогали ему, но гораздо чаще он обходился, занимаясь утренним туалетом, без их содействия, и, по крайней мере в юные годы, помогал последним застилать свою постель.

mazarin: Хотя сам Людовик и был, прямо скажем, слабым политиком, он оставил за собой в случаях разногласий роль арбитра, потому что, заботясь о собственном авторитете, желал предохранить себя от возможного на этот авторитет покушения. Он был Хозяин и Хозяином желал оставаться. И даже мастер интриг Ришелье в период, пока был министром, вынужден был постоянно ловчить, чтобы король не дай Бог не почувствовал себя ущемленным в правах, чтобы успокоить его подозрительность, но при этом навязать — особенно в сфере дипломатии — те взгляды, которые хотел, чтобы тот высказал как свои. Занимавший в свое время отнюдь не последнее место в списке то ли великих гурманов, то ли знатных обжор, Людовик XIII, совершенно очевидно, нагуливал свой зверский аппетит уж точно не в рабочем кабинете и не верша государственные дела. Вероятнее всего, тут ему помогали усиленные занятия спортом. Едва покончив на этот день с королевскими обязанностями, он наконец обретал возможность жить так, как хочется, и без всяких помех наслаждаться тем, что способно доставить ему наслаждение. А главным образом это были физические упражнения. Потому что только вне Лувра, только на свежем воздухе и при постоянном движении, необходимом ему в силу природной нестабильности, он чувствовал себя счастливым. Вот и исчезал ежедневно, причем без всяких угрызений совести, из надоевшего ему, тусклого, сумрачного, угрюмого дворца. Перелистывая наудачу страницы «La Gazette de France», где рассказывалось о перемещениях Его Величества в пространстве, ваш покорный слуга насчитал пятьдесят таких перемещений только за один 1635 г., а там ведь опущены, в соответствии с приказом, все увеселительные вылазки и все развлечения, между тем как с ними число увеличилось бы, по крайней мере, вчетверо. Король любил упражнения, в которых можно было проявить силу и ловкость. Он яростно отдавался всем и всяческим играм (главным образом с мячом или воланом, как в обычном, так и в усложненном варианте), привлекая в партнеры наиболее проворных и искусных игроков из числа приближенных к нему знатных людей. Он был не только хорошим наездником — выучился верховой езде у знаменитого берейтора Плювинеля, но и неутомимым ходоком, способным преодолеть от рассвета до заката четырнадцать лье и не устать при этом. Плохая погода была ему нипочем, и он не считался ни с жарой, ни со стужей, ни со снегом, ни с дождем, ни с градом, ни с ветром, ни с ударами грома и вспышками молний. К двадцати трем годам, не однажды рискуя утонуть, он наконец научился плавать и с тех пор уже не боялся погружаться в пруд, если не оказывалось челнока, или купаться в реке, когда было тепло. Он с удовольствием обедал, сидя на травке, чем Бог пошлет: чаще всего — холодными закусками с солдатским пайковым хлебом, запивая все это когда вином, а когда и водой — причем из собственной шляпы. Если ему случалось заблудиться в лесу, он,нисколько не переживая по этому поводу, заявлялся в ближайший трактир и становился весьма удобным постояльцем для хозяина, потому что сам готовил для себя омлет и делил его со своими измотанными спутниками. Иногда в охотничьем азарте он всю ночь при свете луны преследовал оленя или кабана, изгнанного им из лесной чащи еще в сумерки, и в Лувре уже начинали беспокоиться о том, куда же делся государь, что с ним случилось. сколько разных разностей с ним происходило! То он свалился с лошади; то его укусила за икру внезапно озверевшая собака; то после вывиха он, хромая, еле доплелся до места, где ему смогли оказать помощь... Только чудом в 1635 г. ему удалось избежать смерти во время грозы: молния ударила в заднюю часть кареты, где он приказал отдохнуть уставшему кучеру, сам усевшись на его место и взяв в руки вожжи. А еще он часто запирался в отдельном кабинете, где была собрана его коллекция оружия, потому что был страстным его любителем и собирателем. Обученный, скорее всего, Жюмо, его штатным оружейным мастером, Людовик стал таким докой по части разгадывания секретов самых сложных механизмов, что господин Франсуа Поммероль, личный оружейник Месье, удалившись на покой в родную Овернь, не нашел, кроме короля, ни единого достаточно ученого человека, чтобы раскрыть ему тайны своего мастерства. Когда Людовик XIII уставал разбирать и собирать свое огнестрельное оружие, он менял занятие и с не меньшим усердием приступал к самым разным видам ручного труда. Он с детства стремился приобщиться к тому, что впоследствии его современники с изрядной долей иронии называли «на диво королевскими ремеслами». И ребенком, и взрослым человеком он внимательно следил за работой всякого рода ремесленников, расспрашивал их о тонкостях этой работы, помогал им. Он был самым искусным и одаренным из королей с золотыми руками. Под крышей Лувра он завел для себя и кузницу, и пекарню, и хлев, и ручной печатный станок, и собственную кухонную печь, и множество самого разнообразного инструмента. Он умел обтачивать и шлифовать железные изделия; отливать маленькие пушечки; чинить любое оружие; делать печатные оттиски; чеканить монеты; плести корзины; шить; прибивать гвоздями ковры; изготовлять силки и сети. В бритье он мог бы посоревноваться с самым искусным цирюльником. Он огородничал и садовничал на своих версальских землях, а выращенные им там многие буасо раннего зеленого горошка за бешеные деньги скупал у него богач Монторон.

mazarin: Людовик запросто мог занять место кучера, каретника, тележника, конюха, кузнеца... Действительно, можно найти немало свидетельств того, как он ловко и на большой скорости управлял собственной каретой. Если во время прогулки экипаж Людовика терпел бедствие, его это нисколько не тревожило: он вооружался топором, брал в руки нужный инструмент и делал все, что нужно для ремонта. Рубил дерево, распиливал его должным образом, сочинял все необходимые приспособления, был вполне способен починить, а то и полностью заменить колесо или, скажем, дышло. Он самостоятельно взнуздывал и седлал свою лошадь, кормил лошадей, при необходимости мог и подковать. У одного из своих министров, сеньора де Нуайе, он выучился устанавливать оконные рамы, у пиротехника Мореля — изготовлять петарды для фейерверков, у конюшего Жоржа — шпиговать мясо. Он стал великолепным поваром, посещая — среди прочих дворцовых служб — и кухню, где колдовали кондитеры и куда его влекла детская страсть к лакомствам. Десятилетним мальчиком он, как свидетельствуют современники, собственноручно приготовил молочный суп для герцогини де Гиз. Это было начало, за которым последовали куда более сложные блюда, все ему оказалось под силу: любые виды варенья, миндальное молоко, оладьи, пирожки, марципаны, яблочные и айвовые пироги... А уж в выпечке омлетов ему просто не было равных! Из его фирменных блюд можно еще назвать испанскую олья-подриду из мяса с овощами, а гипокрас — тонизирующий напиток из сладкого вина с добавлением корицы — получался у короля куда ароматнее и вкуснее, чем у других поваров. И наконец, будет не лишним добавить, хотя это и не относится собственно к кухне, что матушка короля, Мария Медичи, обучила его искусству составления тонких духов.

Стелла: Огромное вам спасибо.Музыка просто прелестна! Как же не повезло Людовику что он родился королем! Эти сведения внушают почтение к личности короля. То, что у Бродского-это направлено еще и рукою цензора. Не гоже детям думать хорошо про королей и прочих представителей дворянской верхушки!

Aurelia: Евгения пишет: Замок был настолько запущен, что приехавшая из Италии королева Екатерина Медичи, мать Людовика XIII, решила, что кто-то специально его опустошил. Правильно говорят, век живи, век учись. А за отрывки из книги, спасибо. Было интересно читать.

Евгения: Из книги Робера Мандру "Франция раннего Нового времени, 1500-1640: Эссе по исторической психологии" М.: Издательский дом "Территория будущего", 2010. Введение к первой части. ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ Сегодня хорошо известно, что чем человек дальше от нас, во времени и пространстве, тем сильнее он от нас отличается, физически и психологически. Отличия в зависимости от удаленности в пространстве считаются общепринятым фактом давно, с тех самых пор, как о них с долей преувеличения сказали Тэн и Ратцель. Перемены, происходящие с течением времени, труднее уловить, но они столь же очевидны: сходите на фильм тридцатилетней давности, такой как «Великая иллюзия», и вы немедленно ощутите — за различиями в моде, которые слишком бросаются в глаза, — как меняются жесты и интонации. Вопреки представлению, популяризованному философами и литераторами, о неизменном человеке, чьи материальные и духовные нужды всегда одинаковы, о его вечных и однообразных страстях и всегда одной и той же доле здравого смысла, историки утверждают — и доказывают — человеческую вариативность и эволюцию во всех сферах. Каждая цивилизация, или, точнее, каждый момент развития цивилизации, показывает нам человека, который отличается от своих предшественников и своих преемников во всем, начиная от эмоциональной уравновешенности и до ментального оснащения (outillage mentale). Наша задача — найти эти отличия в «новом»* человеке: конечно, переоткрыть его мыслительные навыки, но также и исследовать техники тела (techniques corporelles), то, «как он использовал свое тело»; другими словами, охватить все измерения нового человека, суть его физической, эмоциональной и интеллектуальной жизни настолько, насколько он нам это покажет и насколько позволит сравнение с более поздним и более близким нам временем. Получив это более общее впечатление, мы можем рассмотреть его отношения со своими современниками в социальном контексте и, в конце концов, попробовать оценить, насколько повлияли различные занятия на его умственный кругозор; эти три подхода призваны помочь уловить наш объект в его полноте и богатстве. * Термин «новый» (всегда в кавычках!) далее будет иногда употребляться вместо «относящийся к Новому времени». Сам автор в оригинале часто играет на многозначности французского слова «moderne», которое в обыденной речи обозначает как раз «новый», «современный», а как исторический термин — «Нового времени», «относящийся к Новому времени». При этом Мандру ограничивает Новое время ХѴІ-ХѴІІ вв., что в русской историографии принято называть «ранним Новым временем». Употребление такого длинного оборота не всегда оправдано стилистически, поэтому и «homme moderne» здесь переведено как «новый человек». — Прим. перев. ГЛАВА 1 ТЕЛО: ПИТАНИЕ И СРЕДА ОБИТАНИЯ Каждый, кто хочет пролить свет на ментальное (mentalites) раннего Нового времени, обязательно должен рассмотреть вопрос питания. Это было, безусловно, их primum vivere*; ведь люди ХѴІ-ХѴІІ вв., как и те, кто жил раньше них, были одержимы мыслями о хлебе насущном. Всем знакома картина, которую нарисовал Тэн, столь верная для всего Старого режима: «простонародье напоминало человека, который идет по дну озера с водой по самые губы; стоит дну чуть-чуть опуститься или подняться легкой волне, и он потеряет опору, окажется под водой и захлебнется». Дождливый год, поздний мороз или июльская буря могли обречь на муки голода целую область. * Прежде всего —жить (лат.). — Прим. перев. Однако справедливое признание этого фундаментального факта породило слишком ограниченную концепцию истории пищи. Преувеличенное внимание к зерну привело к тому, что те немногие историки, которые занимались этой темой, стали изображать человека не только как великого поедателя хлеба, но и как потребителя исключительно зерновых. Конечно, человек раннего Нового времени очень много заботился о зерновых культурах, так как опыт показал ему, насколько лучше всех остальных продуктов они обеспечивают калориями. Отсюда и та значимость, которую придавали во все века выращиванию, сохранению и использованию зерна. Отсюда и тот психоз, которому нет аналогов в психологии крестьянина XX века. Сейчас по-прежнему важно, был урожай хорош или плох, но это отражается лишь на кармане; в прежние времена во Франш-Конте или Босе слух «дождь идет!» подхватывался с такой тревогой из-за страха настоящего голода. Сберечь землю для зерна, а зерно для людей, защитить его от непогоды, полевых мышей и воров — вот каковы были основные экономические, технические и социальные проблемы. Кроме того, очевидно, что каждый, кто хранил зерно, им спекулировал. <...> К трем заботам, упомянутым выше, следует прибавить четвертую, по крайней мере, важную для городов: запасы зерна должны были циркулировать свободно, и эта проблема продолжала стоять и перед Тюрго в XVIII в., и даже позже, в первой половине XIX в. Однако какое бы значение ни имели цены и рынки, производство и потребление зерновых, в свете недавних диетарных исследований следует признать, что вопрос о питании в целом нуждается в прояснении. Конечно, монотонность блюд, основанных на зерновых, — один из решающих факторов; но также надо учитывать, где это позволяют источники, такие факторы, как недостаток мяса, дефицит калорий, белка и витаминов, т. е. проблемы питания, которые напоминают сегодняшние в менее развитых странах. Кроме того, мы должны учитывать все возможные влияния этих факторов на мускульную силу, на работоспособность и жизнестойкость тех, кто на такой диете существовал. Новый человек пытался, где-то успешно, а где-то не очень, сбалансировать свою диету: это хрупкое равновесие, которое допускало хронический или временный дефицит, само по себе было диетой, компоненты которой варьировались, дополняя друг друга согласно нуждам конкретного времени года и климата. Она обеспечивала выживание определенной социальной группы в тех психологических условиях, о которых мы, безусловно, знаем очень мало, но которые нужно описать как можно детальней.

Евгения: ЭЛЕМЕНТЫ РАЦИОНА Подробно описывая диету канадских индейцев, хронист написал в 1612 г.: «ни соли, ни хлеба, ни вина», что возвращает нас опять к зерновым. Они присутствовали на каждом столе в виде хлеба, каши или лепешек и были основой диеты всех классов общества. Бюргеры держали кое-что про запас — мешки зерна или муки в амбарах и всегда имели в своей хлебнице одну-две буханки. Никто и подумать не мог о том, чтобы лечь спать, не проверив, заперты ли эти хранилища. Простые люди и в городе и в деревне не могли представить себе и дня без муки. Часто ее потребляли в виде хлеба, испеченного из смеси, ячменя и овса или пшеницы и ржи, но в голодные времена было принято готовить кашу с толчеными каштанами и желудями. Черный или белый хлеб был главной пищей, которую, по давней традиции, не изменившейся и в раннее Новое время, считали священной как Церковь, так и все люди. Перекрестить хлеб кончиком ножа перед тем, как взрезать его, или внушить ребенку уважение к самой мелкой крошке — относилось к одному и тому же. «Когда я был маленьким, — пишет П. Вире, — и слышал, как звенит колокол, созывая в школу, мне казалось, что он говорил то, что я зазубрил наизусть: "выброшенный хлеб — дурная голова", и я был очень удивлен, что это оказалось правдой». Вокруг хлеба группировались основные крестьянские занятия, так как и сельское хозяйство в целом ориентировалось на выращивание максимума зерна, и при двуполье, и при трехполье; на протяжении долгого времени все искусство хозяйствования было направлено на увеличение посевных площадей. Однако с тем же зерном были связаны и основные занятия горожан. Зерновой рынок всегда располагался близ городской ратуши и находился под особым наблюдением, как и представители профессий, с ним связанных: лабазники и лавочники, покупавшие зерно в деревнях и свозившие его в города, часто ненавидимые всеми мельники и особенно пекари, которые, постоянно испытывая и соблазн тайно уменьшить буханку на пригоршню муки, и опасность стать жертвой грабежа, были вдобавок слабо защищены от народного гнева. Сам король отвечал за то, чтобы самые крупные тогдашние города, такие как Лион, Париж и Руан, были обеспечены хлебом. Он покупал зерно за границей, если было необходимо, и аккуратно назначал цену за каждый сорт хлеба: и от этой обязанности никто из королей не отказывался, ни в рассматриваемый нами период, ни много после его окончания. С одной стороны, именно с зерном тогдашние крестьяне, с их техниками и навыками, умели лучше всего обращаться, добиваясь наилучших результатов, — даже при урожаях сам-пят или сам-шест, кажущихся сейчас посредственными. Даже в регионах с бедной почвой и сырым климатом, таких как Бос, удавалось выращивать пшеницу, рожь, ячмень и пшено. Но, с другой стороны, урожаев едва хватало, чтобы обеспечить все население. Тут влияли все факторы сразу: низкая урожайность, объяснявшаяся тогдашними методами обработки земли, и особенно — несправедливое распределение, так как землевладельцы, аристократы или буржуазия и Церковь, забирали свою долю натурой, как только поспевал урожай. В результате возникал порочный круг. Так как производство зерна было равно потреблению только в среднестатистический год, настоятельная потребность в нем могла только поощрять крестьян поддерживать, если не увеличивать, его производство. Это мешало обратиться к прочим сельскохозяйственным культурам, способным обеспечить основу для другого пищевого рациона, и потребление зерновых было тем больше, чем меньше было дополнительных высококалорийных продуктов. Французы продолжали есть очень много хлеба и муки до самой аграрной революции ХѴІІІ-ХІХ вв. Низшие классы обычно ели с хлебом овощи — травы со своих огородов, репу, кормовые бобы, чечевицу, горох, капусту, лук-порей, простой лук и щавель, которые они варили или готовили более сложным способом, используя животные жиры или ореховое или рапсовое масло. В целом, особого разнообразия не наблюдалось. Конечно, растения, открытые в Америке: помидоры, фасоль, баклажаны, картофель — были им недоступны; но, тем не менее, существовали другие овощи, не столь распространенные, как вышеперечисленные, которые выращивали монахи на своих огородах или ботаники, интересующиеся редкими растениями, или даже такие, как дыни, артишоки, цветная капуста, ревень, цикорий, которые на протяжении Средних веков ввозили с Востока. Овощной суп, вот что было едой бедняка — хороший, густой суп, который наполнял желудок и давал ощущение сытости. Рассмотрим, например, один рецепт 1650 г., который дается в «учебнике по облегчению бедности»: «Наполни водой горшок или котел, в который вмешается примерно пять ведер, добавь двадцать пять фунтов хлеба, мелко раскрошенного, да еще, в скоромные дни, семь четвертей животного жира или, в постные дни, семь четвертей масла, четыре литра гороха или бобов с травами, и полбушеля репы или капусты, порея или простого лука, или других кухонных трав, да еще соли, сколько потребно, примерно на 14 су. Кушанья, которое уварится до четырех ведер, хватит на сотню человек, а разливать его следует черпаком, размером в одну миску». В целом, только эти распространенные овощи, которые можно было вырастить на собственном огороде или купить за гроши на рынке, и оказывались на крестьянском столе, сдабриваемые самыми простыми приправами, петрушкой и купырем. Покупное мясо и дичь ели гораздо реже. Для крестьян и горожан низших классов, равных им по достатку, мясо было исключительным блюдом, которое подавали лишь несколько раз в год, а вовсе не каждое воскресенье, вопреки легендарной клятве Генриха IV. Такое низкое потребление мяса объясняется плохими методами выращивания скота — пасти его могли лишь на пустошах и общинных выгонах или тайно на зерновых полях. Мясные лавки имелись только в городах, и поставки в них приходили нерегулярно — почти так же, как и товар на рынки морской и пресноводной рыбы. Нет сомнений, что крестьянин мог держать домашнюю птицу, или свинью сверх того, что он отдавал своему хозяину, но недостаток соли, неизбежный в областях, удаленных от берега моря или соляных копей Франш-Конте и Лотарингии, обычно делал заготовку мяса впрок невозможной. Очень часто у крестьян не было чем приправить свою мясную похлебку, а обращение к торговцам контрабандной солью было чревато разными опасностями. Без преувеличений можно сказать, что для низших классов в городе и деревне было весьма сложно как-то еще ограничить свою диету в постные дни. Поставки рыбы, свежей трески или же свежей, копченой или соленой сельди были нерегулярными. Конечно, яйца были хорошим подспорьем; но, по совести говоря, посту бедняков длился круглый год. Более обеспеченные люди в городах и деревнях запасали мясо своего личного скота. В их чанах для засолки лежала свинина, а часто и дичь, имелись и животные жиры, особенно говяжий, который был незаменим при готовке. Но любое мясо было очень дорого, как и иные продукты животного происхождения: молоко, масло и сыр. Они были почти предметами роскоши и их никогда не потребляли с расточительностью. На хорошо организованных банкетах по случаю того или иного великого праздника главным искусством считалось экономно расходовать жаркое: ему предшествовало вареное мясо, которое должно было «утолить худший голод». Вырезка из дичины ценилась особенно, но обилие похвал, которые ей источали, позволяет понять, насколько редко она оказывалась на столе. Нет сомнений, что мясо не было ежедневным блюдом, даже в высшем обществе; поэтому Людовик XIV так скандализировал тех, кто становился свидетелем его раблезианских трапез. Таким же образом варьировалось от одной социальной группы к другой и потребление «сладостей». Дикие ягоды, конечно, были доступны всем, и крестьяне ели чернику, голубику, малину, вишню морель, кислые яблоки и все остальное, что произрастало в лесах. Вкупе с желудями, за обладание которыми в плохие годы люди соперничали с домашним скотом, эти скудные фрукты представляли один из бесценных ресурсов общих лесов. Однако бюргеры имели фрукты, которые выращивали в садах или покупали на рынках, и могли потреблять их всю зиму в сушеном или консервированном виде. Абрикосы, мушмула, персики, сливы, виноград, вишни, миндаль и сотни широко распространенных видов яблок и груш, часто подаваемых с розовой водой, составляли довольно длинный список. Их дополняли кондитерские изделия (сделанные с сахаром, все еще редким товаром, или с медом), которые обычно венчали хорошо устроенный пир. Эти сладости (возвращаясь к ним еще раз) изготавливали из чистой пшеничной муки, а не из ржаной, ячменной или желудевой. Подобные изысканные яства нельзя обнаружить на столах бедняков, за исключением особых случаев, возможно дважды или трижды в год, когда в меню входило и мясо. Список блюд, который мы только что представили, может оставить ложное впечатление, что тогда был доступен почти тот же набор продуктов, что и сейчас, за исключением экзотических товаров из Америки или тропиков — они тогда только начали появляться в Европе. Но следует еще раз подчеркнуть, что различия в питании между бедным крестьянином или городским подмастерьем и аристократом или буржуа касались гораздо большего, чем просто вопрос качества и количества. Хороший год или плохой, крестьяне жили на одной растительной пище, базовых продуктах выживания, которые только удерживали их на пороге смерти: хлеб и мука составляли практически целиком их диету. Да и самые богатые вовсе не ежедневно наслаждались тем богатым выбором мясных и растительных блюд, которые мы упоминали. Городской рынок, без сомнения, предлагал их все, особенно парижский рынок, о котором у нас больше всего информации, но бережливость была общим правилом. Если в истории и есть период, когда в диете доминировали зерновые, из которых пшеница становилась все более и более важной за счет остальных, то это — период Нового времени, и эта тенденция на самом деле продлилась до XIX в., когда Маурицио заинтересовала эта пшеничная монополия. Гораздо сложнее узнать, как готовились различные блюда, дополнявшие зерновую диету. Овощи и мясо тогда готовили с жирами, маслами и специями. Специи, такие как перец, корица и имбирь, экзотические товары, импортируемые с Востока, употреблялись горожанами очень бережно. Их копили и неизменно включали в тот список товаров, которые бюргер хранил в своей кладовой, наряду с зерновыми продуктами и соленьями; их даже использовали как подарки. Однако они были распространены лишь в одном сегменте общества. Не так было с жирами и маслами, которые использовали и прогорклые, — а на самом деле, даже предпочитая прогорклые, которые придавали блюду для всей семьи больше вкуса. Так, Фази де Рам регулярно продавал «старое» свиное сало, а в 1502 году достал из кладовой свой последний бурдюк оливкового масла, присланный ему за пять лет до того, чтобы угостить своего адвоката. К сожалению, невозможно составить карту с указаниями, где употребляли свиное или говяжье сало, оливковое, ореховое или конопляное масло. Сливочное масло, судя по всему, использовали для готовки гораздо реже, чем сейчас, в то время как употребление оливкового масла было, кажется, гораздо более распространено. Тем не менее это обобщенные выводы, для которых можно найти лишь недостаточные свидетельства. Никаких кулинарных книг в сегодняшнем понимании до середины XVII в. не писали, во всяком случае во Франции: трактаты типа «De re сіЬагіа» («О еде») были медицинскими исследованиями, главной целью которых было классифицировать продукты питания по их полезности для человеческого организма или по их свойствам согласно врачебным критериям той эпохи, таким как подразделения человеческого тела на три вида элементов: газообразные, жидкие и твердые, горячие и влажные и т. п.

Евгения: Оттуда же. АЛКОГОЛЬНЫЕ НАПИТКИ Как невозможно определить распространение продуктов питания по областям, так же сложно географически классифицировать и обычаи потребления напитков. В этом смысле, как и во многих других, Франция была местом слияния нескольких традиций, страной, где смешивались модели потребления алкоголя трех разных зон: вина из Средиземноморья, пива, которое тогда считалось питьем по преимуществу жителей Северной Европы и особенно Англии, и сидра, монополией на который в XV в., судя по всему, владели нормандцы и жители Бискайского залива. Как известно, вино распространилось по всем провинциям, и обитатели Нормандии ценили его так же, как и жители Прованса. Хотя, без сомнения, нормандцы выращивали больше яблонь, чем жители других провинций в конце XVI в., яблочный и грушевый сидр делали повсюду, и, например, в Бри изготавливали грушевый, считавшийся очень скверным. Только пиво — и галльский эль — можно локализовать с большой точностью и считать напитком фламандцев и обитателей северных и северо-восточных областей. <...> Между этими тремя напитками (или лучше сказать, четырьмя, так как простую воду пили все) существовала своя иерархия и, как и в случае с продуктами питания, социально обусловленное распределение. Когда речь заходит о питьевых привычках, нам представляется традиционный образ француза, потребителя вина, якобы неизменный с тех самых времен, когда фокейцы завезли в Марсель первые виноградные лозы и сумели их акклиматизировать в местных условиях. На ум приходят все обычные ассоциации: гордость винодела, который пьет свое собственное вино, независимо от его качества, как в Альпах, так и в Бургундии; гордость бюргера, винный погреб которого полон так же, как зерновой амбар; житель Лиона, который владеет маленьким виноградником в Бужоле, и парижанин, который растит виноград на Монмартре или в Аржантейе. На самом деле, эти образы столь же верны в отношении вина, как и зерна; в одном случае это черный хлеб против белого, а в другом хорошее вино, яблочный или грушевый сидр против воды. Вобан во время своего путешествия по Везеле в конце XVII в. отмечает, что некоторые крестьяне по-прежнему пьют вино лишь три раза в год. Все остальное время они пьют воду или алкогольные напитки, но низшей категории, которые в больших хозяйствах специально держали в подвале для работников: слабый сидр (petit cidre) или зеленые вина (vins verds)*. *Кислые или очень молодые. — Прим. перев. По контрасту, более богатый стол включал обычно два вида напитков, которые можно было найти в продаже в тавернах: вино и сидр, но особенно вино. Хотя некоторые врачи, особенно из Нормандии, утверждали, что вино представляет серьезную опасность для организма, вызывая водянку, дизентерию и лихорадку у того, кто им злоупотребляет, и при этом вредит вероломно, так как этот «мягкий, любезный враг» сокрушает своих поклонников так, что они этого даже не замечают, и, хотя те же самые доктора приписывали сидру ценное качество обеспечивать долголетие, все предпочитали пить вино, как в «винных тавернах», так и дома. Как пели в Амьене в 1600-м г.: Gaudeamus, faisons grande chere, Buvons le vin, laissons la biere! (Радуйся, друг, иных трат не дано, Так бросим же пиво и выпьем вино!)* *Все поэтические тексты данной книги даются в нашем переводе, по большей части буквальном и подстрочном — Прим. перев. Такое предпочтение не требует долгих объяснений. Сколько бы видов сидра ни приводили в своих писаниях его приверженцы, сколько бы ни толковали о достоинствах яблок, с которыми сеньор Губервиль познакомил Нормандию, сидр не мог состязаться с вином тех сортов, которые за более чем тысячу лет развития виноделия распространились и прославились по всей Европе. Список содержимого винного погреба купца-буржуа, городского или религиозного братства дает нам карту всей винной промышленности, которая во многом отлична от той, с которой мы знакомы сегодня. «Французские» вина — т. е. те, которые происходили из Иль-де-Франса — ценились неизменно высоко, и их виноградники, на Монмартре, Аржантейе и Даммартене, были известны далеко за пределами Парижской области. То же касалось красных и белых вин из Орлеана, которые считали самыми лучшими. Далее шли сорта из Гаскони и Они (Аunis), Анжу и Суассонэ, из Шампани — тогда еще не игристое, а обычное вино —и Оксерруа (Auxerrois). Однако первое место всегда держали вина Бургундии, и особенно из Бона (Baune), которые везде пользовались большим спросом. Картину дополняют завозные вина, в небольшом количестве, из которых самым важным была мальвазия, тогдашний портвейн. Во всех городских ратушах имелся впечатляющий запас вина, хранящегося в подвалах. Ибо оно было — или считалось таковым — не просто питательным напитком, оно было необходимо для официальных церемоний; даже заключенные в тюрьмах имели право на чарочку в праздничный день. Кроме очень торжественных дней вроде королевского въезда, когда случались общественные раздачи и орлеанский клерет подавали дамам, а красное вино из Бона господам, хорошие вина тщательно хранились: согласно традиции, унаследованной от Средневековья, их использовали как особые дары. Бочка вина из Бона была королевским подарком: когда, следуя приказу Франциска I, герцог Алансонский въехал в Руан, чтобы стать нормандским губернатором, ему поднесли три бочки вина из Бона, «из которых две были наполнены клеретом, а одна белым» (20 августа 1516 г,). Вино, будь это роскошное, выдержанное несколько лет в деревянной бочке, или скромный местный сорт, во Франции преобладало повсюду. Также оно являлось единственным стимулятором, потому что XVI в. не знал других возбуждающих напитков — кофе, чая, какао, — вошедших в моду в эпоху Просвещения. С другой стороны, спирт, который можно было дистиллировать из вина или сидра, был известен, но эта aqua vita (живая вода), которую так усердно производили средневековые алхимики, в XVI в. оставалась товаром главным образом для химиков и фармацевтов. Кажется, что именно в этот период спирт начали использовать для питья, постепенно, но все больше и больше. Однако именно вино считали укрепляющим, «наиболее подходящим для тех, кто чувствует слабость или болезнь», и некоторые вина, особенно из Орлеана, специально рекомендовали для этой цели. Без сомнения, вино ударяло в голову — или горячило легкие телесные жидкости, как сказали бы тогдашние врачи; но у него отсутствовали как преимущества, так и недостатки многих напитков, которые сегодня широко потребляются во всех слоях общества. И в этом отношении, снова, диета человека раннего Нового времени была более, чем сегодня, основана на двух продуктах, освященных христианской верой, вине и хлебе (учитывая, конечно, недавно высказанные нами сомнения относительно гигантского разнообразия по качеству и ингредиентам, которое могут покрывать эти два термина, и широко различающиеся уровни потребления между классами общества). Ведь для XVI-XVII вв. даже больше, чем сегодня, такое понятие, как средний уровень потребления продуктов питания, и все цифры, к этому относящиеся, бессмысленны.

Евгения: НЕДОЕДАНИЕ Теперь нам предстоит возвращение к сложной проблеме рациона, но рассмотрение ее с другой точки зрения. По этому поводу немногое можно утверждать наверняка, и это немногое, по нашему мнению, как раз наименее важно. Возьмем, к примеру, общую схему питания. Утренняя трапеза (disner) была краткой и скромной, призванной поддержать человека в его труде целый день и «отразить приступы голода». Вечерняя трапеза, с другой стороны, была гораздо обильней, потому что, согласно мнению врачей, «переваривание соков (humours) совершается лучше ночью, чем днем». Но это правило «доброй здравой медицины» имело значение лишь как самое общее указание. Было бы гораздо полезней знать состав этих трапез, но здесь мы снова должны довольствоваться весьма разноречивыми сообщениями. Нам показывают только крайности — либо гигантские пиры, достойные Гаргантюа, либо лишения, которые ведут к физиологическим повреждениям. У нас много описаний первых — банкеты и роскошные празднества, организованные для королей, императоров и принцев, которые перешли потомкам как образчики кулинарного хвастовства. На банкете ордена Золотого руна в Утрехте, в январе 1546 г., подавали пять перемен блюд, включая огромный выбор супов, мяса, изысканной дичи, гарниров, паштетов всех видов, варенья, фруктовых желе, сыров и т.д., все обильно сдобренное белыми винами и клеретами, которым предшествовала мальвазия. Вот, например, какие подробности указывает в своем отчете Иоанн из Ванденессе: Первая перемена: Говядина и баранина, окорок и язык, суп, телячья голова, оленина с репой, чищеный горох, жареная телятина, горячий лебедь, гусенок, индюшка, говяжий паштет, паштет из вымени и гарниры. Вторая перемена: Телячья грудинка, жареные колбаски, требуха, отбивные, тушеная дичь, горячий паштет из оленины, жареный фазан и жареный каплун, ржанка, цапля, паштет из куропатки, жареные весенние цыплята, голубь и гарниры. Третья перемена: Павлин, куропатка, чирок, лисица, свиное желе, горячий голубиный паштет, холодный паштет из цапли, бланманже (белый пикантный соус), холодец, жареная утка, жареный селезень, баранья вырезка и гарниры. Четвертая перемена: Холодный паштет из индейки, холодный паштет из оленины, заячий паштет, паштет из куропатки, паштет из цапли, голова вепря, холодный лебедь, дрофа, журавль, паштет из фазана. Пятая перемена: Три вида желе, три вида сушеных фруктов, три вида варенья, castreling (вид нуги), открытый фруктовый пирог, фруктовый торт, сырые и приготовленные груши, анисовое семя, мушмула, каштаны, сыр. Когда со стола унесли все, кроме скатертей, подали вафли и бисквиты с белым и красным ипокрасом. Самой трапезе предшествовали жареные тосты и мальвазия. Настоящая оргия, даже если считать, что каждый гость брал себе лишь понемножку от каждого блюда. Трудно отыскать описание нормальной трапезы. В дневниках рассказывается лишь о тех пирах, на которые собирается вся семья, в самом широком смысле, чтобы отметить важное религиозное празднество. Это тоже были особые случаи, как и великие пиршества религиозных общин. В 1618 г. капитул города Дол задал пир на шестнадцать человек, и для этого было закуплено некоторое количество мяса косули, баранина, три куропатки, две индюшки, восемь перепелок, два зайца, семь цыплят, четырнадцать голубей, сало для шпигования, варенья, каперсы, оливки, три голубино-оленьих паштета, кондитерские изделия, бисквиты, артишоки, вишни, груши, сливы и орехи фундук; пир с размахом, но все на основе стандартных продуктов. В отличие от таких вечерь, с которых гости отбывали, надежно защищенные дня на два-три от приступов голода, о другой, большей части населения, с ее ежедневными тяготами жизни, черным хлебом, овощами и водой, мы знаем совсем немного. Парижские документы XVII в. показывают опасность чрезмерной щедрости, когда в результате благотворительности сельская округа лишалась сельскохозяйственных рабочих. Хотя текст длинный, но все же достоин того, что-бы его процитировать полностью: «Принимающий бедняков с полей в приюте лишает село работников, которые должны пахать землю, и батраков, которые из-за своей отчаянной нужды ведут скот на пастбище. Потому что если такие люди, невзирая на возраст и пол, находят себе приют в Париже и каждый день получают суп и хлеб, который можно назвать даже белым по сравнению с тем, который они ели раньше, а также мясо и вино, которое обычно дают состарившимся беднякам, ни за что, то любой легко поймет, что они не останутся на земле, где им приходится работать с утра до ночи и получать за это лишь кусок черного хлеба и воду для питья, и считать за счастье, когда раз или два в год они имеют сало, чтобы намазать на хлеб, и никогда ни капли вина...» Несомненно, таково и было питание самых нуждающихся батраков, которые, не имея земли и часто даже жилья, бродили круглый год по селам в поисках работы, еды и ночлега. И здесь снова наше знание сводится практически к одним крайностям. Тем не менее эти крайности позволяют сделать некоторые достаточно обоснованные выводы. Во-первых, мы можем указать на флуктуацию схем питания; потому что нет никаких сомнений в том, что для всех социальных классов было нормально переходить от бережливости к пирам и наоборот. Вследствие ненадежности во всем том, что касалось обеспечения продовольствием, подобные колебания представлялись своего рода ритуалом, некоторые признаки которого можно найти и сегодня. Фестивали братств или торжественные въезды в города, праздники урожая, сбора винограда и дня святого Мартина были в деревне возможностью хотя бы несколько часов пожить в роскоши — с бесчисленными вариациями того, что под этим подразумевалось. Но эти гигантские пиры, после которых человеку приходилось жить месяцами на хлебе и воде, обеспечивали своего рода вознаграждение за страдания, сколь оно ни было скудным, и за это их и ценили; их объясняла сама ненадежность существования. Добродетель бережливости, искусства растянуть свои запасы подольше не может возникнуть в отсутствие какой-либо возможности откладывать. Mutatis mutandis*, все, кто голодал в 1940-1945 гг., поймут, что чувствовали люди того времени. Другим фактором, который следует учитывать при объяснении этих «оргий», была постоянная угроза сохранности содержимого любого амбара: какой толк запасать, если на следующий день могут явиться разбойники или солдаты и все забрать? *С известными поправками (лат.). —Прим. перев. Так же очевидно, что никакой особенной утонченности в рационе на самом деле не было. Паштеты, мясо и гарниры даже на самых блестящих банкетах не требовали изощренного кулинарного искусства. Появляется соблазн даже назвать людей той эпохи обжорами, если забыть о холоде, который их мучил зимой, почему они и ели больше, чем мы сейчас. Как бы там ни было, их время явно нельзя назвать веком гурманства, и следует подождать до начала XVII в., чтобы услышать об улице Урс в Париже, и до XVIII в., чтобы обнаружить заказ того же капитула города Дол (в 1756 г.) со списком блюд по случаю приема епископа Безансонского: «раковый суп, похлебка королевы, лягушки в курином соусе, жаренная на гриле форель, угри с прожилками, филе щуки, карпы из Ду в раковом бульоне, круглый пирог с молоками карпов» и т.д. Третий момент, который требует более детального исследования, это дисбаланс в зерновом рационе; другими словами, то, к каким недугам и дефектам приводила эта диета. Такие понятия, как переизбыток крахмала, дефицит белка и витаминная недостаточность, основа основ современной диетологии, безусловно, вполне применимы и при изучении рациона трехсотлетней давности. Можно начать с того наблюдения, что великие путешественники-первооткрыватели страдали от болезни, прямого следствия этой диеты — а именно от цинги. Однако этот недуг, с которым сталкивались в дальних плаваниях, не был тогда в новинку: отсутствие свежей пищи зимой, особенно в горных районах, означало, что в слабой форме он был распространен и раньше. Благодаря этому путешественники и моряки быстро находили лекарства до того, как болезнь перешла в острую форму. Однако тогдашняя диета вызывала множество телесных дефектов. Она была ответственна за бесчисленные уродства, появлявшиеся еще в детском возрасте: деформации коленного сустава, узловатые пальцы и беззубые десны, которые мы видим на картинах «будничной жизни», под которыми разумеются те, что запечатлевали не великих мира сего, питавшихся лучше и от подобных дефектов никогда не страдавших. Последствия недоедания, как мы знаем, нельзя оценивать только по числу недобранных калорий. Свет на эту проблему могут пролить исследования врачей по недугам, распространенным сегодня в менее развитых странах. Врачи же тогдашнего времени оставили нам описания многих болезней, которые они приписывали действию того или иного алкогольного напитка или опасным жидкостям в теле. Систематическое сравнение результатов современных исследований по Африке и Юго-Восточной Азии или голода 1940-1944 гг., которые предприняла европейская медицина, но слишком поспешно забыла, с открытиями врачей раннего Нового времени могло бы принести свои плоды. Поле открыто для работы историков, интересующихся фундаментальными основами материальной жизни. Как бы то ни было, больше всего «новый» человек заботился о том, чтобы избежать голода. Это наваждение, которое несколько хороших блюд в год никак не могло излечить, отражается даже в названиях мест и личных именах: Bramefaim (Голодный вой), Marche tourte (Мартовский пирог), Tue-tourte (Пирогоглот). Подобные красочные имена являются лаконичными свидетелями этой повсеместной одержимости, психологические последствия которой сейчас еще сложно оценить. Но нет сомнения, например, что основным преимуществом, которое приписывало привилегированным классам народное мнение, была именно свобода от такой одержимости голодом. В начале XVII в., когда Франция стала свидетельницей бурного роста братства розенкрейцеров, о котором так много говорили с полным невежеством, в частности, утверждалось, что его члены от подобной беды не страдают. «Они не подвержены голоду, жажде, старению, болезням и любым другим неприятностям», заявлялось в газете «Меrсurе Francais» («Французский Меркурий»). И напротив, мы слишком хорошо знаем, как голод опустошал целые провинции, как неурожай выталкивал на дороги тысячи людей в поисках самого простейшего пропитания. Это касалось не отдельных людей, а целиком нескольких слоев населения: «общая нужда» — вот был термин, которым пестрели тогдашние документы. Некоторые писатели даже описывали особую болезнь от голода: безумие, которое толкало людей к каннибализму, столь распространенному как в Средние века, так и в рассматриваемую эпоху. «Это убожество, которое лучше назвать исступлением, потому что оно извращает природу, калечит тела, заглушает чувства и отбирает разум, так что люди не только обращаются в дикарей, но и становятся настолько безумными, что глядят друг на друга со страшным намерением». Физиологический дефицит калорий истощал тело, лишая его силы и энергии, а тем самым мостилась дорога для эпидемий. Не менее серьезным и важным были его психологические последствия, так как сердце приучалось к ужасу и тревоге. Без сомнения, на ее счет можно отнести и большую часть беспорядков той эпохи, как крестьянских жакерии, так и городских мятежей. Конечно, какое-то влияние имели и прочие факторы: социальные, экономические и, особенно, фискальные. Тем не менее ясно, что именно будничный страх перед завтрашним днем лежит за индивидуальными и коллективными вспышками паники, «бешеных ужасов», о которых пишут многие документы. Важным последствием постоянного недоедания на человека было то, что у него вырабатывалась ментальность существа, загнанного в угол, со всеми сопутствующими суевериями, внезапными приступами ярости и сверхчувствительностью. Другие эпохи, с другим экономическим и социальным контекстом, знали другие формы страхов и ужасов; так и сегодня. Но первой и наиглавнейшей чертой цивилизации раннего Нового времени были навязчивые мысли о голодной смерти, наваждение, интенсивность которого варьировалась в зависимости от места и класса, и которое ощущалось сильнее в деревне, чем в городе, было редким среди высших классов и сытых воинов и постоянным среди низших. В этом отношении раннее Новое время было явным продолжением Средних веков.

Евгения: СРЕДА ОБИТАНИЯ: ЖИЛЬЕ <...> Дома были неуютными, обычно потому, что мало от чего защищали. Точнее будет сказать, что они неплохо защищали от сырости, дождя и снега, но холод никак не сдерживали, и это касалось роскошных замков так же, как и мазанок из прутьев. Каков бы ни был дом, в нем была одна комната, где предпочитали проводить большую часть своего времени все обитатели, часто вместе с животными. Там было более или менее тепло. Это был зал (salle), где имелась огромная, хорошо оборудованная печь. Также эту комнату называли кухней; однажды, когда сеньор Губервиль заболел, то был вынужден остаться в постели на несколько дней, не в силах встать, но он с удовлетворением отметил в своем дневнике тот день, когда он смог «вернуться на кухню». В области Виварэ эта комната называлась «chaffoir» — там каждый мог найти себе местечко у камина и готовить в тепле очага с одной стороны, ощущая холод с другой. Гигантские камины не удерживали тепла и не излучали его в помещение, но общий зал был, все равно, самым уютным во всем доме. Именно здесь, у очага, проводили все вечера, здесь принимали гостей и сюда специально приносили мебель. Все было организовано так, чтобы удовлетворить это непреодолимое желание любым способом сохранить тепло. Нет нужды разбирать сами по себе строительные материалы — стены делались из местного камня или просушенной грязи и обшивались деревянными досками. Однако нет сомнений, что именно стремление удержать тепло определяло то предпочтение, которое отдавалось соломе в качестве кровельного покрытия, несмотря на ее пожароопасность, что заставляло городские власти запрещать эту практику, по крайней мере в стенах города. Отсюда и маленькие размеры отверстий — узкие окна, хорошо закрываемые ставнями, или покрываемые промасленной тканью, или застекленные (в состоятельных домах). Даже посреди белого дня в комнатах было темно, и для чтения, как только свет начинал меркнуть, использовались масляные лампы. Наличие множества циновок и ковров в каждой комнате тоже, похоже, объяснялось их теплоизолирующими свойствами. Теплая комната с коврами — это привилегия богатых или, по крайней мере, состоятельных людей. Вместо ковров бедняки использовали слой листьев, вполне неплохое средство теплоизоляции, которым при случае не брезговали и знатные люди. Однако, несмотря на все эти меры, в домах царил ледяной холод. Чтобы избежать худшего, зимой родители брали детей с собой в постель. Также было принято нескольким взрослым спать на одной просторной кровати под балдахином, изолированной от остальной части помещения занавесками, чтобы сохранять внутри теплый, влажный и спертый воздух. Счастлив был тот, кто мог достойным образом обогревать свой зал и у которого было для этого достаточно дров. В некоторых областях, например в городах долины Соммы, Аббевиле, Амьене и Перонне, имелись запасы торфа. В других местах, как в окрестностях Сент-Этьена, был каменный уголь. Однако нигде во Франции употребление угля не было распространено широко, как в Англии в тот же период, так что в результате и города и деревни для обогрева использовали лесные дрова. Они стоили дорого, так как транспортировка была трудоемкой, накладной и подверженной многим опасностям. В январе 1646 г. Париж страдал от «недостатка дров, во всем Париже не осталось ни одного полена. Ведь летом река обмелела, а на следующий же день после Рождества заледенела, и дрова привозили лишь с окрестных полей, и стоили они вдвое дороже». Внутри этих домов — которые кажутся нам такими негостеприимными и которые не делились на разные комнаты, каждая со своими особыми функциями, а состояли лишь из зала и спален (столовые широко распространились лишь в XVIII в.), — роскошь касалась мебели, а не комфорта по части кондиционирования воздуха. У крестьян мебель была самой базовой: сундуки, в которых хранилось буквально все и которые можно было унести на спине человека или тяглового животного в ближний лес, когда в окрестностях объявлялись разбойники или солдаты; кухонная посуда, ручная прялка, стол и несколько лавок. И напротив, короли и принцы могли похвастаться шкафами, полными золотой посудой, и стенами, увешанными коврами с Востока. Богатство знати и буржуазии измерялось количеством оловянной или серебряной посуды, или льняным бельем, особенно постельным, аккуратно сложенным в шкафу в зале, или маленькими зеркалами в дорогих рамах, или же медными или железными часами (по крайней мере, с 1530-1540 гг.); позже картины и портреты предков постепенно заняли место в качестве украшений. Но из всех этих вещей лишь ковры и портьеры, покрывающие полы и стены и загораживающие окна, могли поспособствовать комфортабельности дома. Но такая помощь, хотя о ней и нельзя забывать, все же давала не слишком много. Следовательно, нет ничего удивительного в том, что люди постоянно находились на улице, открытые ветру. Даже в городах они жили по большей части вне дома, встречались в тавернах или друг у друга, так как должны были постоянно двигаться. До того как были изобретены современные техники отопления, у них не было иного способа избежать холода, кроме как сбегать от суровости зимы на юг, и именно это и делал в XVII в. такой умный и богатый человек, как Дебарро, советник Парламента. Бейль рассказывает нам, что «ему нравилось менять жилище в зависимости от времени года... кроме того, зимой он отправлялся за солнцем в Прованс и проводил три месяца этого неприятного времени в Марселе». Таким образом, даже в городах «новый» человек зависел от милости климата и ничего не мог с этим поделать. Холод, ветер, буря и жара имели над ним постоянную власть и делали его жизнь неуютной до такой степени, которую нам, нынешним, сложно себе представить. Он не мог наслаждаться ни постоянной температурой воздуха, ни хорошим веселым освещением, ни даже какой-либо реальной формой вентиляции. Воздействие этого на его физическое состояние и даже здоровье было (мы возвращаемся к нашей теме) тем сильнее, чем больше он недоедал и, следовательно, был уязвим для холода, как даже сегодня знает любой. Отсутствие свежего воздуха и света в помещениях тоже имело значение, хотя с этим люди боролись, выходя наружу как можно чаще и даже проживая снаружи, на свежем воздухе; хотя это по-прежнему означало, что как минимум три месяца в году они страдали от холода. Голод и холод — два главных материальных фактора человеческого существования в данный период. К счастью, они лишь изредка являлись одновременно, ибо тогда приводили к страшным мукам и гибели.

Евгения: ГЛАВА 2 ТЕЛО: ЗДОРОВЬЕ, БОЛЕЗНИ И «НАСЕЛЕННОСТЬ» <...> Все то, что физиология открыла нам в последние полтора столетия о функционировании животного под названием человек, о том, каким образом его тело беспрерывно ассимилирует вещества, ему нужные и полезные, и отвергает все вредные, — было неизвестно Везалию и Рабле. Знания о человеческом теле сводились к морфологии, к открытию форм, которые достигают своей кульминации в «Уроке анатомии». Но органическая жизнь сама по себе, можно сказать, не существовала: медицинские трактаты изобиловали рассуждениями по поводу соединения и противоборства «элементов» в человеческом теле: воздуха, огня и воды. По уверениям врачей, именно этими комбинациями все и объяснялось. И эта вера в «теорию» элементов виновата в почти полном отсутствии любопытства у среднего культурного человека к тому, как его тело на самом деле работает. Болезнь, таким образом, объяснялась чужим элементом, который поселился в теле недужного и который надо изгнать: то было отчасти магическое представление, так как необходимо было совершить экзорцизм в отношении хвори, которая неправомерно вторглась в человеческий организм. Терапия последнего столетия, которая использовала физико-химические методы для лечения «пациента», который «переносил» исцеление, сохранила этот словарь, тягостное наследие устарелых медицинских представлений. Хотя и вредные по своей сущности, болезни все же были «тонкой материей». «Ветры» и «гуморы» внутри тела отвечали за то, что, возможно под влиянием гуманистической традиции стоицизма, называли «страстями души», приносившими свои, особенные болезни. Зависть порождала бессонницу и желтуху, лень — усталость и летаргию, а меланхолия — и того хуже, affectus frequentes contemptique morbum faciunt... Наконец, болезни можно было связать и с грехом, или прямым вмешательством дьявола, откуда и одержимость; страдание могло быть необходимым для искупления, ибо христианская традиция на дожидалась Клоделя, чтобы оправдать муки физической боли. В таком случае не было никаких иных средств, кроме веры и милости Божьей. <...> У нас имеется обширная медицинская литература, которая неопровержимо свидетельствует об одном-единственном факте. А именно, что болезни тогда просто кишели, что все население находилось в состоянии хронического нездоровья, и, кроме того, что медицина была бессильна перед лицом даже самых легких и распространенных недугов. Инструкции, как избегать чумы, в виде тщательно отпечатанных книжечек постоянно циркулировали по всей Европе, столь велик был страх заразиться, и столь же ненадежным оказывалось большинство предлагаемых рецептов перед лицом кар небесных, которые обыкновенно сопровождали голод и войны. Легко понять, почему распространению медицинских предписаний, мастерски составленных на университетской латыни, постоянно мешали самые разные суеверные практики, которые казались тем, кто к ним прибегал, ничуть не менее действенными, чем советы ученых докторов. Подобные предписания, методы лечения и правила общественной безопасности дают нам скорее описания не болезней, с которыми тогдашние люди и так были знакомы, а средств по борьбе с ними. В результате сегодняшняя медицина застывает в нерешительности при попытке идентифицировать бесчисленные лихорадки и ужасные моровые язвы, слишком часто лечившиеся как cholera morbi и периодически опустошавшие города и деревни. БОЛЕЗНИ Каковы же были недуги, мучившие людей того времени и вызывавшие у них такой ужас? Для ответа на этот вопрос решающее значение имеют тогдашние отчеты врачей. Но, обратившись к этим часто весьма подробным описаниям, мы попробуем выяснить точную природу обсуждаемых болезней. Очевидно, что хотя большинство отчетов говорят о лихорадках и маляриях, а дневники и мемуары кишат отсылками на их тщательно высчитанные вариации — третичная, четвертичная и дважды четвертичная лихорадка, - тем не менее эти термины покрывают самый широкий спектр недугов. Более того, почти все болезни считались заразными, как мы видим в цитате, взятой у мемуариста, чья медицинская география довольно занятна: «Мы упрекаем евреев за проказу, англичан за туберкулез, испанцев за золотуху, савояров за зоб, индусов за оспу и северян за цингу». Так что и зоб тоже передавался от больного к больному! Тем не менее, список приоритетов можно составить довольно легко. «Чума», почти столь же общее наименование, как и «лихорадка», занимает первое место, наряду с иными паразитическими заболеваниями, такими как тиф, геморрагическая сыпь (часто называвшаяся «армейской лихорадкой») и потница. Следом идут диетологические болезни, происходящие от тех или иных дефектов питания, а за ними тот бич, который карал в XVI в. всю Западную Европу, вызывая большую тревогу, — сифилис. Чума и сифилис обычно сопутствовали голоду и войне. Эту постоянную связку между ними неизменно отмечали и современники, которые особенно боялись бациллоносителей, бродяг и бедняков, всегда пребывавших в движении в любые кризисные времена. Считали ли переносчиками инфекций вшей и блох? Этого нельзя утверждать наверняка, хотя именно в этом отношении и предпринимались меры предосторожности: в Париже в 1596 г. было приказано обрить лица и головы всем бродягам, а в 1638 г. в этом же городе запретили покупку и продажу старой одежды, «ношеную одежду, белье и другое имущество низкого качества». Но больше всего в распространении болезней винили воздух, особенно в межсезонье, когда он был влажным и теплым и когда обычно резко менялась его температура. «Чума — это опасное атмосферное испарение, которые поражает сердце; она случается, когда погода переменчива, то теплая, то холодная, то ясная, то пасмурная... когда земля кишит паразитами, когда теплый ветер дует большую часть осени, когда глисты и оспа мучают детей». Как только зараза вспыхивала в одном месте, ничто не могло остановить ее продвижения. Эпидемии, начинавшиеся в конце зимы, обычно тянулись до самого лета, когда на южных равнинах их сменяла другая паразитическая болезнь, географическое распространение которой было все-таки ограниченно: малярия. Чума и геморрагическая сыпь быстро разделывались со своими жертвами, особенно в городах с узкими улицами, где дома стояли друг к другу впритык. Эпидемии собирали свою огромную жатву, а зачумленные города обрекались на месяцы изоляции. Точно так же, как любой дом, куда попала инфекция, запечатывался и поручался заботам соседей, целые города замыкались сами на себя, и их обитателям запрещалось выезжать куда бы то ни было. Единственным исключением были сельские усадьбы, куда обычно сбегали богатые бюргеры, как только появлялись слухи о первых больных, чтобы вернуться, лишь когда снимали карантин. В 1629 г. чума царила в Ле Пюи с мая по конец августа и унесла жизни нескольких тысяч жертв; худшими месяцами были июль и август, когда ежедневно умирало от 100 до 160 человек. В 1630 г. в Пиньероле, тогда занятом французскими войсками, чума убила 9 из 10 жителей и более 500 французских солдат. Вирулентность этих эпидемий, без сомнения, можно объяснить дурным общим состоянием человеческих тел, сопротивляемость которых была снижена голодом. Скученность людей в городах с их узкими, крошечными улочками и полное отсутствии мер по очистке от мусора — а в текстах часто можно встретить упоминание о запрете горожанам лишь в самый разгар эпидемии выносить солому на улицу для изготовления компоста — все это способствовало распространению инфекции. Тщетно закрывались городские ворота, чтобы не пустить внутрь бродяг с «бубонами», и тщетно селяне гнали их из своих деревень; болезням благоприятствовали все условия. Чума и лихорадки были константами ментального климата, в котором люди существовали из поколения в поколение. Такое же значение имели диетологические болезни, которые нам так трудно определить сегодня. Сколь много самых разных недугов остаются пока нераспознанными под такими именами, как диарея или дизентерия! Их симптомы тогда были настолько неизлечимы, что могли привести к смерти. Тем не менее, в эту категорию включается даже цинга моряков, которую современники диагностировали и довольно легко лечили, как мы уже видели. Также существовала «хлебная болезнь», т. е. эрготизм, который вспыхнул опять, всего несколько лет назад, в Пон-Сент-Эспри — ужасный недуг, который, однако, можно и побороть, если немного напрячься. И наконец подагра, болезнь, связанная с перееданием, которая, следовательно, поражала малую часть населения, но тоже очень страшила. Ее считали худшей из всех ревматических хворей и самой невыносимой, потому что она лишала своих жертв возможности двигаться. Но все они были гораздо менее распространены, чем лихорадки, — или даже те плохо определяемые диетологические заболевания, вызванные хроническим недоеданием. Самой очевидной из них была золотуха, лучше всего известная благодаря чудотворному вмешательству французских королей, которые лечили ее прикосновением. Зобный аденит был типичной болезнью, вызванной недоеданием, и лучшим лекарством от него — наряду с поддержанием чистоты, необходимой из-за открытых ранок на горле, которые быстро начинают гноиться, — была более питательная диета, особенно с высоким содержанием мяса. Но аденит, если его запустить, мог стать туберкулезным, а маленькие ранки развиться в язвы, которая очень долго не проходили. Во Франции, с раннего Средневековья, больные искали помощи королей, которые по большим праздникам обретали чудесные силы, схожие с силами святых: они клали руку на лоб страдальца и произносили ритуальную фразу с обещанием исцеления. Этот ритуал и его популярность стали темой блистательного исследования Марка Блока. Тем не менее все это были традиционные болезни, распространенные и в Средневековье. Жуанвилю и крестоносцам Святого Людовика пришлось столкнуться с цингой; то же касается и чумы, и лихорадок. Воображение народа весьма живо потрясло появление в начале Нового времени и распространение с буквально молниеносной быстротой «неаполитанской болезни», т.е. сифилиса. Ставший в конце XVII в. чем-то таким, что следовало скрывать, и поэтому лечившийся в большой тайне (до тех пор, пока современные антибиотики не сделали его безвредным), сифилис, когда он впервые появился в Европе, оказался настолько вирулентным, что ужас современников вполне легко объяснить. Он покрывал тела своих первых жертв гноящимися нарывами и опухолями и огромными, язвящимися ссадинами, превращая их в отвратительных монстров. Пожираемые этой болезнью, они никак не могли ее скрыть, что было довольно легко уже в XIX в. Завезенная из Италии в начале XVI в. солдатами Франциска I — и, как утверждает традиция, самим королем, — эта кара быстро распространилась по всей стране. К 1550-м гг. она попала в число заболеваний, наиболее тревоживших докторов, и «лечению этой чумы» посвящалась самая главная часть их трактатов по заразным болезням. Нет сомнений, что врачи быстро нашли от него лекарство в виде солей ртути, оказавшееся достаточно эффективным для того, чтобы Рабле уже мог шутить по его поводу, посвящая своего «Гаргантюа» друзьям, «достойным сифилитикам». Кое в чем раннее Новое время получило компенсацию. Проказа, которая в Средние века производила не меньшие опустошения, чем чума — и, кроме того, отягощала здоровое трудоспособное население бременем заботы о целой армии больных, умиравших медленно и требовавших изоляции в лепрозориях, — казалось, пошла на убыль. В XVI в. в Амьене оставили старый обычай требовать со всех новых бюргеров, поселившихся в городе, удостоверения, что «они пришли из добрых семей, рождены в законном браке и что ни отца их, ни мать не подозревали в заболевании проказой». Тем не менее подобная беспечность в этом вопросе оказалась ошибочной, и в 1574 г. было решено вернуться к прежней, более осторожной практике. Справедливость установилась и в том, что значительно реже стал встречаться туберкулез и, по всей вероятности, рак. Действительно, до нас доходят сведения о «легочных» заболеваниях, «плевритах», «астмах» и «туберкулезах», поражающих молодых и старых и часто бывавших фатальными. Но «болезни легких» и всяческие «стеснения в груди», которые проявлялись в кровохаркании и беспрерывном кашле, не были столь распространенными, как перечисленные выше. A fortiori, рак, еще одно трудно идентифицируемое заболевание, тоже стал упоминаться реже. Про алкоголизм в медицинских отчетах говорилось немного, так как крепкие напитки еще не стали достаточно популярными. На самом деле, даже для промывания ран спирт использовали нечасто, хотя в тогдашних условиях некоторые, оставленные без внимания, неизбежно приводили к смерти. Психические болезни следует рассматривать особо, так как с ними проблем еще больше. Все, чья речь отличалась от нормальной или выражала неортодоксальные идеи, рисковали, что их признают бесноватыми, обуянными дьяволом. Это уводит нас в сложный мир приверженцев сатаны, которые, кроме того, знали рецепты микстур и отваров, способных увлечь в искусственный рай. Эту форму расстройства нельзя считать только болезнью — невзирая на то что колдовство практиковалось весьма широко. Следовательно, единственными людьми, которых считали просто безумными, были «невинные», «бедные умалишенные», «утратившие разум», как их называли, бродившие по городам и весям и бормотавшим оскорбления в адрес всех, кто попадался им на пути. Вольные идти, куда им вздумается, и часто получавшие от сердобольных рубаху (так как эти юродивые простаки частенько разгуливали без одежды) или миску супа, они, без сомнения, соответствовали званию деревенских дурачков, которым до сих пор награждаются слабоумные. Но таких было, безусловно, меньше, чем теперь, когда алкоголь взял на себя заботу о том, чтобы пациенты в психиатрических учреждениях не переводились.

Francoise: Евгения пишет: Самой очевидной из них была золотуха, лучше всего известная благодаря чудотворному вмешательству французских королей, которые лечили ее прикосновением. Интересно, а такое лечение и правда срабатывало? Если да, то за счет чего? Веры в чудотворные возможности королей?

LS: Francoise Francoise пишет: Веры в чудотворные возможности королей? И плацебо может лечить. :)

Евгения: ЛЕКАРСТВА И ТЕРАПИЯ Этот краткий очерк распространенных болезней не дает ясного представления о том, в каком отчаянии пребывали те, кого постиг какой-то недуг, с которым они были бессильны бороться. Мы читаем, например, доброго парижского горожанина, которого поразил паралич языка, очень беспокоившегося о своей судьбе: «Каждый из моих друзей был так добр, что привел всех своих знакомых, которые были сведущи в этом недуге. Мне пускали кровь из-под языка, я принимал английские капли, я пробовал нюхательную соль, выжимку из змеиного порошка, настойку анисового семени и лимонного цвета, ранозаживляющие и многие прочие снадобья, которые каждый раз объявлялись предназначенными для лечения именно моего недуга. Но они вовсе не исцелили мой паралич, он только ухудшился». Нет сомнений, именно то, что это заболевание было менее распространено и известно, чем чума, и объясняет, что парижанин обращался ко всем подряд, обладающим врачебными навыками и нет; но по некоторым причинам это объяснение значимо лишь отчасти. За исцелением каждый, сообразно своим финансовым возможностям, мог обратиться к врачам или хирургам, которые распределялись по гильдиям и имели соответствующие дипломы, выданные университетами и теми же гильдиями. Но та медицина, которой учили в университетах, была наукой Гиппократа и Галена, возрожденной к жизни, и снова и снова применявшейся в отношении болезней, диагностированных уже согласно эмпирической традиции. Великие врачи-практики, следуя своей интуиции и опыту, терпеливо пробивали дорогу за пределы школьных познаний, чтобы там эмпирически совершенствовать свои собственные, новые методы. Таким был Амбруаз Парэ, который обратился к новому полю деятельности, «ран, причиненных аркебузами и другим огнестрельным оружием». Но на каждого врача или хирурга, способного делать выводы из собственных наблюдений, сколько приходилось тех, которые довольствовались применением заученных уроков и упрямо следовали Гиппократу! Более того, существовали еще и ученики Парацельса и немецких мистиков, которые в поисках тайны жизни погружались в смутные изыскания, подсказанные книгами заклинаний, в которых владычествовала алхимия. Их роль в развитии медицины была не слишком важна, несмотря на большой авторитет, которым они пользовались, особенно в крупных городах, таких как Париж или Страсбург. Главным фактором, определявшим тогдашнюю медицинскую практику, была неэффективность терапии. Даже для таких часто встречающихся болезней, как чума, лучшим лекарством оставалось поспешное бегство — настолько невразумительно звучали врачебные рекомендации. В результате считалось, что средства, которые предлагали различные народные традиции, включая бесчисленные заклинания, слова которых дошли до нас в ранних альманах и дневниках, ничем не уступают советам самых авторитетных врачей. Господин дю Фоссе, чей печальный казус мы уже приводили чуть выше, принимал все снадобья, присоветованные друзьями, и с одинаковым доверием испытывал их на себе одно за другим. Точно так же жители любого города, атакованного эпидемией, одновременно готовили смеси для окуривания, которые, безусловно, были эффективны (одна, например, состояла из шести фунтов серы, четырех фунтов сурьмы и т.д.) и прибегали к разным благочестивым мероприятиям, например, обходили трижды за одно воскресенье три приходские церкви, чтобы попасть на окропление святой водой. В области официально лицензированной медицины спектр доступных лекарств был чрезвычайно широк. Список профилактических и лечебных средств, рекомендованных в соответствующих трактатах против одной чумы, растягивался на десятки страниц. Кроме таких универсальных средств, как кровопускание и промывание желудка, которые должны были расправиться со всеми дурными жидкостями в человеческом теле, два метода лечения, судя по всему, доминировали: фармакология и лечение термальными водами. Фармацевтика опиралась на сочетания самых простых свойств веществ растительного и минерального происхождения; отсюда и бесчисленные вариации лекарств, предлагаемых против каждой конкретной болезни. Добавление еще нескольких листиков мяты или трех крупинок корицы создавало новое лекарство, которое увеличивало и так объемистый список уже существующих. Большинство медикаментов использовалось в форме жидкостей, в которых вымачивались или варились разные травы и порошки: уксус, к которому прибавляли руту, мяту, розмарин и лаванду, считался хорошей защитой от чумы; смесь молодого сидра и сиропа из розовых лепестков была хороша от чахотки, в то время как сидр с полынью должен был избавлять детей от глистов и помогать пищеварению их родителей. Некоторые искренне полагали, что доброе вино, «эта сентябрьская жидкость», — лучшее лекарство от всех болезней. Кроме подобных отваров, были таблетки, изготовлявшиеся из порошков: с чумой сражались при помощи таблеток из серы, «гадючьей пастилки», «диародона» из розовых лепестков и т. д. Ту же болезнь изгоняли при помощи окуриваний, которые заполняли зловонным дымом целые дома. Все такие средства состояли из «простых» веществ, чьи свойства были признаны еще в давние времена, и специй, доставленных из стран Индийского океана и Дальнего Востока через средиземноморских купцов. В XVII в. арсенал фармацевтов сильно обогатился благодаря открытиям миссионеров в странах Нового Света: так, хинин, «который исправно лечит третичную и четвертичную малярию», был впервые использован для медицинских целей в 1650-х гг., и вскоре его цена достигла умопомрачительной высоты. Это был значительный прогресс, хотя и целиком эмпирического характера. Несовершенства проверенных смесей из растительных и минеральных порошков пытались компенсировать воздействием горячих источников. Врачи и аптекари восхваляли их в чрезвычайно льстивых выражениях, что, наверное, удивит тех, кто считал, что мадам де Севинье была первооткрывателем в этой области. Задолго до нее — и во всех провинциях — находили и рекомендовали свои минеральные источники для лечения внушительного списка недугов: на границе Бургундии, близ Мулена, били ключи, «содержащие в некотором количестве купорос и серу», которые советовали страждущим от колик, паралича, недержания мочи, болей в желудке, желтухи и т. п. Энтузиазм по поводу действия минеральных вод был естественным следствием развития средневековых медицинских теорий, которые брали за основу конфликт между «жидкостями» и «гуморами» в человеческом теле. Но ренессансная Италия тоже помогла созданию моды на минеральные воды: из Амьена в 1560 г. и из Масона в 1606 г. сообщали об итальянцах, которые продают на рынках «минеральное масло, иначе называемое нафта», которое рекомендовалось для «холодных гуморов». Конечно, все эти новые медикаменты пользовались не большей популярностью, чем практики, рекомендованные народной традицией, иначе бы никто не стал их фиксировать с такой тщательностью в воспоминаниях. Без сомнения, то, что стояло на кону — сама жизнь, — оправдывало детальность и цветистость описаний подобного рода. Чтобы выжить после укуса змеи, надо смазывать пораженное место свежей петушиной кровью; чтобы предохранить детей от чесотки — купать их на Чистую пятницу; страдающим коликами — троекратно проходить через пламя от головни на первое воскресенье Пасхи. Это лишь несколько из многочисленных средств, основанных на эмпирической традиции с сильными магическими обертонами, где-то на грани религиозных практик, хотя их и рассматривали как суеверия некоторые современники, такие как Парэ и Монтень. Такие практики, связанные с почитанием природы и даже чистыми суевериями, действительно изобиловали. Вторая категория, с которой долгое время Церковь мирилась, была гораздо важнее, чем первая. В дополнение к манипуляциям, совершаемым по случаю христианских празднеств, как те, которые мы уже приводили, существовало множество молитв и заклинаний, призывавших на помощь святых или даже самого Христа и имевшихся в репертуаре у каждого. Эти тексты, порой написанные на латыни — а значит, наиболее вероятно, перьями клириков, — составляли целые медицинские компендиумы, которые всегда были под рукой у больных. Церковь не отвергала подобные тексты и практики до начала XVII в., и даже потом делала это с большой осторожностью, потому что молитвы произносились священниками для исцеления больных еще со времен ранней Церкви. Так как члены клира не возражали, то, по крайней мере в рамках католической Церкви, не было ни малейших препятствий к использованию экзорцизма с молитвой для изгнания болезни из человека, а порой и животного. В XVII в. участие представителей Церкви, кажется, даже стало условием проведения — а, следовательно, и успеха — подобных ритуалов. Таким образом, больному было доступно три метода лечения, которые мы различаем ради удобства анализа, но которые могли сочетаться или, по крайней мере, применяться последовательно или одновременно в отношении одного человека. Эти методы дополняли хирургические операции, которые проводил либо цирюльник, не имевший университетского диплома, но обладавший репутацией человека, сведущего достаточно, чтобы хотя бы пустить кровь больному, или мэтр-хирург, у которого дипломов было не меньше, чем у профессионального медика. Хирург занимался травмами, врожденными уродствами (удаление лишних пальцев и протезирование рук считалось основной работой Амбруаза Парэ) или разными явными деформациями тела (грыжи, раны, язвы, гангрены). Но хирург также был терапевтом, и его ручные навыки помогали завершить работу по исцелению там, где обычные медицинские средства потерпели неудачу. Поэтому и introduction ou Entree pour parvenir a la vraye cognoissance de la chirurgie» («Введение или вступление для [желающих] преуспеть в подлинном знании хирургии») того же Амбруаза Парэ было настоящим медицинским трактатом. Он не ограничивался рассмотрением хирургических техник, но писал о болезнях, свойствах веществ и «гуморов» тела. Но развитие и медицины и хирургии тормозилось из-за огромных пробелов в знании анатомии и физиологии, которые заполнялись, и постепенно, лишь в последующие столетия. Этим объясняется, почему столь искусный хирург как Парэ провел большую часть своей жизни в военных лагерях, где его услуги, естественно, ценились выше всего, оперируя раны, прижигая каленым железом или кипящим маслом, удаляя пули и осколки и ампутируя загноившиеся конечности. Неэффективность перечисленных методов особенно ощущалась во времена эпидемий. Чтобы противостоять заразе, даже самый крошечный город возводил, начиная с ХII-ХIII вв., особую линию обороны, стараясь преградить доступ тому, чему не могла противостоять медицина. В каждой общине был свой госпиталь, который позволял изолировать больных, по крайней мере, на ранних стадиях. В XVI в. Франция могла похвастаться более чем тысячей госпиталей (hotels-Dieu) и таким же количеством лепрозориев, хотя последние в это время все чаще переоборудовались под другие цели. Обычно обслуживаемые регулярными канониками, подобные медицинские учреждения удовлетворяли всем запросам на протяжении столетий, но экономическая революция XVI в. нанесла тяжелый удар по управлению этими заведениями, имевшему церковный характер. Многие оказались под угрозой исчезновения уже в начале следующего столетия: из-за отсутствия необходимых финансов они отказывались брать пациентов, и при Генрихе IV королевская комиссия занялась долгим разбирательством их положения. А через несколько лет Винсену де Поль пришлось увеличить число учреждений. Эти госпитали были настоящим домом для больных, а также для престарелых и нищих. Но в дополнение к ним городские общины имели в запасе впечатляющий набор мер, которые неизменно использовались, как только возникала угроза эпидемии. Часто это были довольно суровые меры, так как подразумевали эвакуацию всех жителей из домов, где произошло заражение, выселение нищих и подозрительных, уничтожение бродячих животных, закрытие рынков и судов, запрет на любую уличную деятельность (например, мощение улиц), помещение всех заболевших в карантин за пределами города и принуждение излечимых больных носить особую одежду, заметную издалека. Эти изоляционные мероприятия неизбежно оказывались неэффективными: госпитали быстро заполнялись больными и сами становились главным очагом инфекции и способствовали ее распространению — тем более что обычно они располагались в самом центре старого города. Другие карантинные меры, применяемые городами друг против друга, когда зараженный отсекался от остальных и, например, товары для него оставляли на несколько дней где-нибудь на открытом месте за пределами стен, — тоже не приводили к особым успехам.

Евгения: «НАСЕЛЕННОСТЬ» (PEUPLADE): ЭЛЕМЕНТЫ ДЕМОГРАФИИ Безусловно, наш краткий обзор необходимо завершить рассмотрением демографического развития. Общая численность населения, коэффициенты рождаемости, смертности и фертильности разных групп — все эти факторы помогают пролить свет как на общие свойства экономики любого общества, так и на присущие ему концепции и идеи. А понятие перенаселенности при всей его относительной точности, старо, как само человечество, и во многом определяет фундаментальные схемы человеческого поведения. К сожалению, нет ничего, что было бы трудней получить, как эти цифры по любой эпохе до XVII в., когда, по крайней мере, в Западной Европе ученые начали проводить систематические подсчеты. Некоторые цифры все же доступны: изобретательность и терпение таких историков, как Лот, Губер и Мёвре, работавших в рамках одного региона или группы городов, позволили им сделать некоторые интересные выводы из самых фрагментарных данных. В основном они опирались на фискальные отчеты, которые, увы, сложнее всего интерпретировать. <...> Поголовный подсчет населения не входил в число концепций того времени. В лучшем случае, в сеньориальном кадастре земель значились крестьяне, несшие повинности, но все другие жители деревни игнорировались. По той же причине в фискальных отчетах городов или бальяжей мы видим лишь списки домовладений. Однако это все, что мы имеем. Не только во Франции, но на целых континентах, таких как Азия или Европа, демографических вопросов даже не возникало. Хватало нескольких простых классификаций: когда в крупных портах западного Средиземноморья встречали чернокожих или желтокожих людей, их нарекали, согласно библейской традиции, сыновьями Сима, Хама или Иафета. В демографическом смысле в XVI в. такое понятие, как «человечество», просто отсутствовало. Соседние континенты довольствовались смутными и отрывочными знаниями друг о друге, и так продолжалось до конца XVII в., когда с разной степенью успеха были предприняты первые попытки оценки «населенного мира». <...> В результате кропотливой работы исследователей у нас есть несколько приблизительных демографических оценок. Бродель провел такое исследование по всему Средиземноморскому региону, Рупнель — по Дижону, анализируя домовладения, квартал за кварталом, а Губер терпеливо обрабатывал данные по Бовэзи. Все их расчеты указывают на то, что во Франции в конце XVI в. было 16 миллионов жителей, т. е. плотность населения, на самом деле, была высока, если вспомнить о низкой урожайности культивируемой земли, которая занимала гораздо меньшую площадь, чем в XVIII и XIX вв. Итак, Франция была очень густонаселенной страной, несмотря на безлюдные области, особенно в Центральном горном массиве. Однако едва ли будет возможно получить какие-либо другие цифры, кроме этих оценок общей численности. Помимо них, мы можем лишь сравнивать дедуктивные выводы, сделанные на основе общих представлений об условиях питания и состоянии здоровья, которые мы только что рассмотрели, с более надежной статистикой по последующему периоду, основывающейся на тех же самых демографических показателях. Итак, первая характерная черта: следствием высокой смертности, которая, как всегда, касалась в первую очередь самых слабых, то есть детей, в раннее Новое время была очень низкая средняя продолжительность жизни. Сколько приблизительно лет? Может быть, двадцать. Человеческая жизнь ужасно коротка, говорил Паскаль, который считал ее, начиная с разумного возраста. Этим объяснялись и ранние браки, и то, как много в любом городе находилось женщин, овдовевших уже в пятнадцать лет или раньше. Равным образом, это объясняет авторитет «бородачей», которыми мужчины становились уже в сорок лет, когда физическое состояние позволяло выдержать любые испытания, и почет, окружавший стариков в обществе, где люди так часто умирали молодыми. Очевидно, что это всего лишь обобщения, которые нельзя сравнивать с точной статистикой по среднему возрасту вступления в первый брак, — цифрой, которую сегодня можно вывести из официальных записей регистрации. Для компенсации высокой смертности рождаемость должна была быть велика, даже хотя дети казались бременем, по крайней мере в городах. В середине XVI в. в Париже озаботились числом абортов, растущим несмотря на жестокие меры, обычно — смертной казнью для женщин и девушек, которые «скрыли беременность» и «убили плод чрева». Однако главной чертой тогдашней демографии был ее изменчивый, судорожный характер. Эпидемии, или, a fortiori, серии эпидемий, прорежали области и города, и население сокращалось на четверть, а иногда и на половину. Тем не менее потери быстро восполнялись, благодаря переселению в обезлюдевший район новых жителей из соседних провинций или скачком рождаемости. Таким образом, волны смертей и новых жизней заставляли доступные данные резко колебаться*. *Примеры таких флюктуации в Дижоне, который исследовал Рупнель: в 1572 г.— 3198 дворов; 1580-й—3591; 1602-й—3029; 1626-й—3984; 1653-й—4007. Религиозный пыл добавлял свой вклад в эту нестабильность: в этом убеждает один взгляд на религиозных беженцев в Женеву в 1549-1560 гг. Итак, о стабильной демографической ситуации нельзя говорить. Наконец, кажется совершенно очевидным, что подобная переменчивость вела к появлению некоторого презрения к жизни. Внезапные флуктуации затрагивали все возрастные категории, а перемещения с места на место и высокий уровень рождаемости означали, что отдельный индивидуум так не ценился, как в XX в., когда — за исключением военного времени — творятся настоящие чудеса ради того, чтобы спасти или продлить одну человеческую жизнь. И готовность, с которой во всех классах того общества шли на убийство, доказывает это сильнее всего.

Евгения: Из того же Мандру. ГЛАВА 3 УМ: ОЩУЩЕНИЯ, ЧУВСТВА, ЭМОЦИИ, СТРАСТИ <...> Исследование «пяти естественных чувств» не обойдется и без сюрпризов, особенно если мы станем сравнивать их с чувствами XX в. Развитие и использование различных органов чувств были совершенно иными. Порядок их важности был совсем другим, и доминирующее сейчас зрение стояло на третьем месте, далеко позади слуха и осязания. Глаз, который организует, классифицирует и упорядочивает, не был самым любимым органом эпохи, которая предпочитала слушать, невзирая на все вызывающие беспокойство неточности восприятия, которые влекло за собой подобное предпочтение*. Конечно, сами органы чувств были такими же, как и у нас, и даже, весьма возможно, острей и натренированней в эту эпоху непрекращающегося насилия, когда требовалась постоянная бдительность и путешественник никогда не переходил через лес или болото, не забравшись раз или два на дерево, чтобы осмотреть окрестности и убедиться, что поблизости не рыщет банда разбойников. Однако именно слух, а не зрение стимулировал воображение, и осязание было точно так же бесконечно более важным, чем обзор. *Еще в XVIII в. зрение считалось маловажным. Дидро писал в «Письме о глухонемых»: «Я нахожу, что из всех органов чувств глаз является наиболее поверхностным». ПЕРВЕНСТВО СЛУХА И ОСЯЗАНИЯ В отношении этой базовой характеристики Новое время продолжало следовать средневековой цивилизации, как это ни парадоксально, если учитывать возросшую популярность чтения, явным признаком которой было увеличение числа печатаемых книг. Однако основная информация по-прежнему передавалась при помощи устного слова: даже великие этого мира больше слушали, чем читали. Их окружали советники, которые говорили с ними, обучали их устно и читали им вслух. Во дворцах на советах по управлению эти помощники королей и принцев нередко вполне естественным образом величались «аудиторами», а в скромном сельском жилище долгими вечерами именно рассказывание историй продолжало снабжать пищей ум и вдохновлять воображение. Более того, даже самые исступленные читатели, гуманисты, читали вслух сами себе — и таким образом, слушали текст, который был у них перед глазами. Первая причина того, что предпочтение отдавалось слуху, — религиозная: именно Слово Божье обладало верховным авторитетом для Церкви. Вера сама по себе — дело слуха. Пророки за столетия до Христа возглашали: «Услышьте!», «Они не слышат!», «Они не услышат!». Господь проявлял себя через Слово, которое он сделал слышимым для всех людей, что так блистательно выразил Лютер в своем «Комментарии на Послание к евреям»: «Если спросят христианина, каким действием он заслужил это звание, "христианин", ему не нужно отвечать иначе, кроме как: слушанием Слова Божьего, то есть, Верой» А позже он добавляет: Ideo solae aures sunt organa Christiani homines, quia поп ex ullius membri operibus, sed de fide justiftcatur, et Christianus judicatur. «Ибо одни уши — органы христианина... Благодаря этому они наделены особым достоинством». Но не менее в дополнение к этому, если так можно выразиться, доктринальному предпочтению важен тот факт, что уши изначально чувствительней других органов чувств — по крайней мере, если судить по поэтам, которые все были людьми слуха, а не взгляда. Журчание ручейка и птичье пенье постоянно упоминаются в произведениях Маро и Ронсара. Малые песни Маро, в которых много щеглов, сорок, коноплянок, воспевают не красоты их оперения, а их веселый щебет, гомон коноплянок и трескотню сорок и «ужасные рыки и крики диких зверей» в глубине леса. <...> Ронсар восхваляет море и его обитателей, но не одаряет их привлекательной формой или цветом. Именно звук приходит ему на ум в присутствии морских созданий: Et par les palais humides Hucha les soeurs nereides Qui ronflaient au bruit des flots. (И во влажных дворцах Я кличу сестер-нереид, Что отзываются на шум кораблей.) Когда он хочет воспеть Короля или свою покровительницу, то не на ходит ничего лучше, как сослаться на слух. Например: Notre Roi Duquel la divine oreille Humera cette merveille. (Наш Король, Чье божественное ухо Будет втягивать это чудо.) А в другом месте: II faut quej'aille tanter L'aureille de Marguerite Et dans son palais chanter. (Мне нужно попасть В ухо Маргариты И петь в этом дворце.) Это приводит нас к вокальной и инструментальной музыке. У Ронсара мы находим арфу, лиру и лютню, которые возникают снова и снова, а также флейту и трубы. Чаще, чем простой шум или гром, воспевалась музыка, и ценилась всеми, ибо, как сказал сам Ронсар в предисловии к собранию своих песен, она возвышает все благородные души: если «о, мой Государь, кто-то, слыша нежную гармонию инструментов или сладость естественного голоса, не наслаждается ими, не трогается ими и не дрожит с головы до ног при их звуках, приведенный в восторг, — это верный знак того, что его душа искажена, порочна и развращена, и всем следует его остерегаться». Музыка ценилась настолько высоко, что такой человек, как Кардан, держал в числе своих слуг двух юных музыкантов, чьей единственной обязанностью было играть для него. Музыка всех гармонизировала, привносила порядок в чувства и тревоги. Сдержанная, регулярная, упорядоченная в своей последовательности и в своем выражении чередующихся настроений, музыкальная пьеса, безусловно, была для людей чем-то утешающим, чем-то, чего им не хватало. Как сказал Санчо Панса герцогине, которая была взволнована, услышав отдаленные звуки оркестра в лесу: «Там, где музыка, госпожа, вреда быть не может». «Musica me juvat»*, говорил Кардан, и это было настоящим девизом той эпохи, столь очарованной искусством. *Одновременно: «Музыка меня веселит» и «Музыка меня спасает» (лат.). — Прим. перев. Осязание шло сразу за слухом, и снова, возможно, по религиозной причине, так как существовала такая вещь, как священное прикосновение — святого, который исцеляет больного наложением на него рук. Поэты постоянно касались и чувствовали — а также лизали, «жадно» (goulument), если использовать слова, которые срывались с их перьев. И снова это может продемонстрировать Ронсар: Que de coral, que de lys, que de roses... Tastayje lors entre deux maniments... (И кораллы, и лилии, и розы... Я ощущаю между двумя прикосновениями...) <...> По крайней мере до XVIII в. осязание оставалось одним из главных органов чувств. Им проверялось и подтверждалось то, к чему зрение только привлекало чье-то внимание. Оно удостоверяло восприятие, придавало солидности впечатлению, которое дали другие органы чувств, не столь надежные. Есть и другие подтверждения подчиненной роли, которую играло зрение в жизни «нового» человека, первым инстинктом которого было слушать. Достаточно вспомнить трагедию оглохшего Ронсара.

Евгения: ВТОРИЧНАЯ РОЛЬ ЗРЕНИЯ Без сомнения, данная эпоха имела своих живописцев, так же как музыкантов, и даже искусных рисовальщиков, вспомнить хотя бы Леонардо да Винчи. Однако такие люди, как да Винчи, Дюрер, Гольбейн и прочие, были все-таки исключением. Безусловно, современники этих гениев визуальных искусств не привыкли рассматривать, изображать или описывать некие образы. Эразм не рисовал и даже не оставлял каракулей на полях своих рукописей. И Маргарита Наваррская, и Брантом, оба занимали весьма удобное положение для наблюдения за великими людьми своей эпохи, но они их не описывали: мы не найдем ни одного живого изображения в их рассказах об императорах, королях или папах. Даже Рабле оживлял своих персонажей через их речь, и во время бури говорит не автор, а брат Жан, на фоне рокота ветра, скрипа снастей и грохота обрушивающейся мачты. Тем не менее, к ярким краскам и контрастным цветам «новый» человек был достаточно чуток. Виды цветов, которые упоминали поэты, немногочисленны, но хорошо различимы: розы, лилии, гвоздики (которые почти всегда были красными) и, реже, фиалки. Ливреи, которые носили сержанты по праздникам, обычно делались из тканей ярких цветов, которые бросались в глаза и имели символическое значение, нам плохо известное. Тот факт, что до сих пор никто не исследовал эти цвета и их поэтическое использование, означает, что нам нужно быть осторожней в своих кратких замечаниях о палитре различных поэтов. У Ронсара, кроме уже упомянутых цветов флористических, мы находим цвета слоновой кости, киновари и кармина, причем последний не является разновидностью красного, а служит своего рода указателем на превосходную степень и прилагается как к синему, так и к коричневому. В «Оливе» дю Белле встречается полдюжины базовых цветов — в изобилии золотой, черный и белый (с вариантами: белесый и т.п.) и красный, со свитой из киноварного, кораллового и ярко-рубинового — тогда как синий и фиолетовый и все их оттенки вовсе не упоминаются. С другой стороны, дю Белле использует широкий спектр драгоценных камней для обозначения околоцветовых образов: у стройной ножки есть «пять драгоценностей», т.е. ногтей; губки — это кораллы, зубы — хорошо пригнанные жемчужины, чистые или хрустальные, шея — порфир; яркие изумруды, чистые рубины, жемчужины и сапфиры довершают его ассортимент. Ресурсы Добинье больше и включают в себя малиновый цвет. Такие новшества, как «черные лужи» и полевые цветы, ноготки и аквилегии, включаются в поэтическую палитру уже в конца века. Есть ли связь между обогащением этой палитры и теми усилиями, которые бесспорно предпринимались в конце этого века и весь следующий, чтобы лучше видеть? Нет сомнений, что эти улучшения были, хотя и скромные: в окна начали вставлять прозрачные стекла, своего рода очки для слабых глаз, и освещать комнаты стали лучше, а и то и другое служило одной цели. Наряду с этими улучшениями, которые в первую очередь касались богатых и были элементом роскоши и комфорта, сюда можно включить оптические приборы и линзы, благодаря которым возникла возможность наблюдать небо и микромир. Телескоп Галилея и первые микроскопы были инструментами научного прогресса, но с ними появилось и новое видение, более тренированное и дальнозоркое. Они знаменуют начало стимуляции зрения, которая очевидным образом была тесно связана со взлетом науки Нового времени*. *Сошлемся на замечательные слова Пьера Франкастеля по поводу этой же идеи, выраженной Люсьеном Февром: «...Конечно, человек тогда не открыл для себя зрение, он просто придал ему большее значение... Зрение — интеллектуальное чувство, говорит Люсьен Февр. И чувство в целом абстрактное» (Annales Е. S. С, Janvier 1964, р. 6-7). Если сегодня обоняние и вкус считаются маловажными, то люди XVI в. отличались повышенной чуткостью к запахам и ароматам, а также к вкусу сладкого. Слова «сладость», «сладости» постоянно использовались поэтами, как и «сахар», и «мед», и порождали бесконечное число метафор. Для Ронсара, например, поцелуй не был контактом, он был связан не с прикосновением, а с запахом: Quand de ta levre a demi close Je sens ton haleine de rose... (Я ощущаю дуновение роз На твоих полуприкрытых устах...) В другой раз, обращаясь к Кассандре, он пишет: Nymphe aux beaux yeux Qui souffle de ta bouche Une Arabie a qui pres en approuche Pour deraciner mon esmoy Cent mille baisers donne moy. (Прекрасноглазая нимфа, Что из своих уст выдыхает Аравии такой близкий [аромат], Чтобы унять мое смятение, Дай мне сто тысяч поцелуев.) Для человека Нового времени запах был чем-то позитивным, скорее причиной трансформации, чем ее следствием, так как «гуморы» (humeurs) и «ветры» играли точно столь же важную роль, как у людей, в растительном и животном царстве. Однако ни вкус, ни запах не породили художественных форм, по крайней мере, до Брилла-Саварена*, и возникает вопрос: ни этим ли объясняется их более низкий статус? Поэты ссылались на них в первую очередь, но молчание обычных людей озадачивает историков, пытающихся воссоздать мир чувств и их значения в разные эпохи. Как объяснить, что дневники ничего не говорят по поводу столь будничных явлений? *Jean Brillat-Savarin, юрист, политик и кулинар, автор «Физиологии вкуса» (1825).— Прим. перев. Как бы то ни было, мысль в XVI в. жила, погруженная в более богатую атмосферу, чем наша: запах и вкус, приносящие самые яркие из всех чувств, тогда были более развиты. И они вместе со слухом ложились на чашу весов эмоционального восприятия, перевешивая тем самым рациональное. Неудивительно, что спустя значительное время стало считаться, что именно чувства, наряду со всем воображаемым миром, который ими питался, приводят к ошибкам и заблуждениям. Но Мальбранш еще полагал, что они были даны нам ради сохранения тела, как орудия наших инстинктов, а «не для познания истины».

Стелла: Женя, большое спасибо-очень познавательно. Но вот то, что касается живописи и восприятия цвета -не могу принять. Потому что живопись Возрождения опровергает это заключение. И скульптура тоже.

Евгения: ...Итак, люди того времени жили ближе к природе, с которой они соприкасались, которую слушали и которой непосредственно упивались, но на впечатления, которые они получали от внешнего мира, они отвечали насилием. Ибо эти хорошо настроенные, проворные органы чувств сочетались с резкими и спонтанными реакциями. Людей бросали из крайности в крайность их собственные порывы, а также неопределенность, порожденная самой неточностью их знания об окружающем мире, который казался враждебным во многих своих проявлениях. Такие простые и естественные контрасты, как день и ночь, холодное и горячее, вызывали эмоции, нагруженные сверхъестественной символикой, с антропоморфными или оккультными объяснениями, которые в свою очередь служили лишь для того, чтобы усиливать непосредственные реакции, порожденные чувствами. И к этой преимущественной аффективности органов чувств добавлялось искаженное ведение мира, следствие повышенной чувствительности, всегда готовой погрузиться в бездонные глубины воображаемого. КОНТРАСТЫ И РЕАКЦИИ НАСИЛИЯ Многие столетия ночь страшила сама по себе. Темнота была царством страха повсюду, в городе и в деревне, даже в Париже, где число ночных патрулей было больше, чем в любом другом месте. Город, с погашенными огнями, пугливо сжимался во мраке, пока вновь не открывали ворота: шайка озорной молодежи легко заставляла выть от ужаса целый квартал; одинокие женщины могли кричать сколько угодно, никто из соседей не выходил им на помощь; дети наяву видели в ночном мраке тех самых оборотней, о которых слышали в сказках. И молодые, и старые — все жаждали возвращения дневного светила, несущего освобождение от жутких опасностей, «которые бродят во мраке». Ужас царил и в деревне, где ночь была столь же враждебна, что живописно изображает Ракан (Racan): Les coqs ne chantent point, j'entends aucun bruit... Maints fantomes hideux couvert de corps sans corps, Visite en liberte la demeure des morts. Je saute a bas du lit et ne vois rien paraitre Que l'ombre de la nuit dont la noire paleur Peint les champs et les pres d'une meme couleur Et cette obscurite qui tout le monde enserre... (Петухи не поют, я слышу каждый звук... Сонмы жутких призраков с бесплотным телом Свободно являются в жилище своей жертвы. Я спрыгиваю с кровати и не вижу ничего, Кроме тени ночи, чья черная бледность Окрашивает поля и луга одним цветом И этим мраком, которым покрыт весь мир...) Ночь была царством тьмы — и, соответственно, призраков и приверженцев сатаны: духи зла здесь дома, точно так же, как ободряющий свет был вотчиной Доброго Бога. <...> Свет, который пронизывал мрак и вызволял предметы из-под его власти, ясно очерчивал формы и лица, был тем самым светом, который столь многие живописцы, от Рембрандта до де Латура, восхищаясь контрастами света и тени, любили изображать. Контраст дня и ночи был самым важным из тех, что неотступно преследовали воспаленное воображение людей того времени, так как в нем и коренилось все их невежество. Любые необъяснимые феномены — комета, затмение, причудливое животное — немедленно становились проявлением дьявола, знаком беды, от которой нет спасения. Ученый Кардан, который часто болел, однажды утром проснулся и увидел, как солнце светит через прорехи в ставнях, а в его лучах пляшут пылинки. В панике он бросился бежать из дому в одной ночной рубашке, решив, что видел чудовище, которое сейчас отгрызет ему голову. <...> Следовательно, мы должны отнести к эмоциональному весь этот мир (который сейчас называется миром сверхъестественного) с его демонами и разными другими причудливыми жителями; мир, кишащий рогатыми бесами с проколотыми козлиными ушами, что скачут на волосатых ногах, размахивая крюками; царство, где воют оборотни, являющиеся одновременно в разных местах — в одном как зверь, а в другом как человек, иногда в третьем — как дьяволы, но всюду ужасные и опасные. Как раз такие, каких изображали художники и скульпторы времен Иеронима Босха и Брейгеля-старшего. Этот воображаемый мир просачивался всюду, обладая чрезвычайной силой присутствия. Он вызывал кошмары, сам будучи порождением страшного сна, и, несомненно, казался более явным, чем образы небесного рая или даже самой земли, которую каждый мог мирно и спокойно исследовать при свете дня. Чувствительность, чрезмерно обострившаяся в результате непрестанной чехарды ежедневных контрастов, часто проявлялась в пристрастии ко всевозможным зрелищам и событиям, сопряженным со смертью. И здесь снова от этого совсем недавнего времени нас отделяет целая пропасть, так как мы сочтем подобное коллективное смакование публичных пыток и казней крайне жестоким. Игра со смертью не была чем-то чрезвычайным, и если турнир или поединок оканчивался гибелью, повода для скорби не возникало. Подобные события лишь вскользь освещаются в дневнике «Парижского горожанина» (за 1515 г.): «В понедельник 14 февраля перед Турнельским дворцом начался турнир. Было много славных схваток, и одного дворянина убили ударом копья». Век спустя Монсони пересекает Голландию и весьма восхищается домами, лугами и деревьями, которые видит, и прибавляет: «а также вдоль дорог стоит множество прекрасных виселиц». Такое жутковатое восхищение еще ничего не значит; более значимы были толпы, собиравшиеся поглазеть на пытки или хорошо поставленную казнь. В 1571 г. в Провэне палач-дебютант напортачил с простым обезглавливанием и сначала встретился лицом к лицу со своей жертвой, а потом и с толпой обиженных зрителей. В Метце в 1500 г. три тысячи человек скопилось на льду озера посреди зимы, чтобы созерцать утопление двух женщин, которые забили некоего парня до смерти палкой. В 1510 г. Филип де Виньёль упоминает, как все его земляки собрались посмотреть на казнь фальшивомонетчика, которого варили заживо в котле кипящего масла. Присутствовал весь город, и народу было так много, что на площади «никто не мог и ногой переступить». Бедолагу кинули в котел, полный масла, головой вперед. <...> В подобные моменты жестокость граничила с полной бесчувственностью: в таком эмоциональном отношении к смерти как зрелищу мы снова видим, как низко ценилась жизнь человека, что уже нам встречалось в главе о болезнях. Но естественная смерть или казнь были крайностями. Люди XVI-XVII вв. были менее агрессивны в своем любопытстве к внешнему миру, к непроницаемой для их взгляда природе, которую все-таки можно было как-то толковать, чем в отношении к своим товарищам, другим людям: когда какой-либо спор достигал большого накала, в ход с легкостью пускали кулаки. В Лаоне в 1611 г. жителям предместий и деревень было запрещено носить аркебузы от заката до рассвета, «дабы помешать жителям впредь убивать друг друга в мелочных ссорах»! Что это, проявление крестьянской дикости? Но законоведы, даже члены Парламента, высшего судебного органа всей страны, не стеснялись распускать руки. Даже хотя огнестрельное оружие не использовалось, они могли прибегнуть к своим кулакам прямо на заседании, чтобы ответить на запальчивую фразу или уладить спор, как о юридическом прецеденте, так и о разделе «чаевых». ЭМОЦИИ И СТРАСТИ За такой вспыльчивостью, столь несдержанной тягой к насилию мы видим людей чрезвычайно эмоциональных. Возрожденная классическая образованность не смогла навязать античную терминологию и классификацию пороков и добродетелей. «Страсть» не была синонимом «порока», так как эти «мощные эмоции» души по большей части происходили от тех же механических явлений, которые могли вызвать и великие душевные порывы. Мудрый и счастливый человек «обращал на доброе дело» свои страсти и использовал их с полезной целью, так как, в конечном счете, избавиться от них он не мог. Чтобы избежать страстей, ему надо было стать Богом или безжизненной статуей. И то и другое было слишком волюнтаристично и механистично, так что избавиться от их хватки человек мог лишь силой воли. Однако силы воли требовалось еще больше, чем кажется, потому что страсти развивались в тесной связке и соразмерно эмоциям. Ненависть к соседу легко приводила к попытке его хорошенько отдубасить или, если социальный статус требовал сдержанности, заплатить другим за кулачную месть или же попросить сделать это собственных детей. В1646 г. консул Ле Пюи повздорил со сборщиком налогов того же города по поводу муниципальных выборов: сперва они обменялись ругательствами —«дурак, невежа», «щенок»; затем сборщик налогов послал за своими сыновьями и обратился к ним следующим образом: «Я воспитал псов, которые лают, но не кусают. Я лишу вас наследства, если вы не убьете Руайе». Его наследники исполнили его волю. Если подобные импульсы не подавлять, то любые страсти становятся неуправляемыми во всех областях эмоциональной жизни, но особенно в сфере любви. Конфликт любви и долга приводил к жутким последствиям задолго до того, как Расин и Корнель столь несравненно их живописали. Пьер де Летуаль скорбел о «глупых страстях молодых дам», которые доводили до того, что они чахли и умирали. «Мадмуазель Мари де Байлон, моя племянница, которой было примерно 20 лет, умерла в этом городе Париже, в доме месье X, куда она была помещена, чтобы не дать ей выйти замуж за господина, вскружившего ей голову настолько, что она нашла способ с ним встретиться и поговорить, и умерла через 24 часа после того». Обычное решение подобных романов, нарушающих социальные нормы, но бывшее, кроме прочего, предпочтительней смерти, — похищение с поспешной свадьбой где-нибудь на пути. Все было хорошо и приятно, если юная вдова — или одинокая девушка — была согласна и сама в этом участвовала; тогда все дело становилось чем-то вроде музыкальной комедии. Но гораздо более удивительно было видеть, как девушек увозили против их воли, а они сражались с похитителями зубами и ногтями. <...> Другой, столь же буйной страстью, тоже связанной с безумной и односторонней любовью, была ревность, и ее жертвами становились многие. «Преступления страсти» (crime passionnel) были широко распространены, хотя из-за них не поднимали такой шумихи, как сейчас (первые газеты, появившиеся в начале XVII в., больше внимания уделяли политическим делам). Безусловно, за них наказывали гораздо суровей, чем сегодня, когда в расчет берется столь много смягчающих обстоятельств, но и такие меры не были очень эффективны. <...> Встретим ли мы похожие крайности в других сферах жизни? Конечно, если термин «религиозная страсть» приложим к лигерам и протестантам, участникам гражданских войн конца XVI в. Все связанное с понятием дворянской чести или тот пыл, с которым старая аристократия защищала свое пошатнувшееся положение, подходят под ту же категорию. Но не будем каталогизировать все распространенные тогда страсти — честь, любовь, дружба и так далее; в любом случае, достаточно полный список можно найти в катренах Фибрака, чьи высокопарные, наставительные вирши воспроизводились во множестве дневников под заголовком «Советы моим детям». Взяв любовные страсти, лучшее из возможного по многим критериям, мы описали это общее состояние преувеличенной страстности и получили еще одно доказательство преобладания в раннее Новое время эмоционального над рациональным.

Francoise: Евгения, спасибо за интересную информацию, особенно про зрение, слух и осязание! Мне кажется, в каждую эпоху какое-то из чувств - ведущее, а какое-то - менее важное.

Евгения: Глава 4 "УМ: МЕНТАЛЬНОЕ ОСНАЩЕНИЕ И ФУНДАМЕНТАЛЬНЫЕ УСТАНОВКИ" начинается с определения: "Прошло 20 лет, как Люсьен Февр в своей книге "Rabelais et le probleme de l'incroyance" («Рабле и проблема неверия») предложил термин «ментальное оснащение» (outillage mentale), и с тех пор он стал частью общего наследия историков. Этот термин обозначает базовый психологический инструментарий, который историк должен восстановить для каждой эпохи и каждой цивилизации, прежде чем пытаться понять их усилия по концептуализации, коллективные мыслительные процессы и движения идей. Немыслимо изучать архитектуру или искусство ковроткачества в некий отдаленный период без того, чтобы сначала описать технологии, которыми располагали тогдашние ремесленники; точно так же и мы должны реконструировать ментальные ресурсы, доступные как профессиональным интеллектуалам, так и простым людям для анализа, описания и объяснения мира, людей и Бога. В первую очередь это включает в себя реконструкцию словаря и его употребления, изучение языка, переносчика мыслей и чувств; равным образом, это подразумевает и реконструкцию представления о природной среде — такой, какой она виделась тогдашнему человеку." Далее автор начинает разбирать отдельные компоненты ментального оснащения: УСТНЫЙ И ПИСЬМЕННЫЙ ЯЗЫКИ В своем «Рабле» Февр показывает, что французы XVI в., с их порывистым синтаксисом и словарем, в котором отсутствовали абстрактные философские понятия, просто не обладали лингвистическим инструментом, необходимым для формулировки самой идеи неверия. <...> В наш период лингвистические вопросы отличались исключительной сложностью и запутанностью. Французы XVI в. имели в своем распоряжении не один, а четыре языка — изобилие, бывшее не столько признаком речевого богатства, сколько результатом массовой порчи. Порой это страшно мешало, и люди терялись в путанице конкурирующих наречий и различных неологизмов в каждом из них. На самом деле, помеха была двойной, так как существовало два разработанных языка, латинский и литературный французский, и в то же время две группы диалектов, одна на севере, а другая на юге страны. Латынь клириков и ученых, невзирая на удобство ее использования в международном общении, отступала по мере того, как европейские нации укрепляли и кодифицировали свои местные языки. Уже Брюно проницательно заметил, что стремление гуманистов развивать именно цицероновскую, отточенную латынь привело к ее застыванию в «классической» форме и обращению в мертвый язык. Таким образом живые ее разновидности, используемые Церковью, врачами и другими учеными, были отсечены от источника обновления, а с другой стороны, косвенно обречены на вымирание самим развитием просторечия. Эта тенденция не прерывалась все время от Амбруаза Парэ до Декарта, и, несмотря на протесты — первыми выступил Факультет медицины, а вторыми коллеги-ученые,— латынь оставили ради языка «прекрасной Франции». Только католическая церковь и Университет, ее составная часть, упрямо хранили верность латыни, частично в ответ на действия протестантов, которые добивались того, чтобы в каждой части света Слово было доступно всем верующим, и без устали переводили Библию; первым из них был, как знает каждый, сам Лютер. В повседневной речи местные диалекты сменили вульгарную латынь уже в раннем Средневековье. В начале Нового времени диалекты «oil» и «ос» продолжали расходиться, так как в низшие классы, особенно среди крестьян, литературный язык мог проникнуть лишь посредством печатного слова. Эти диалекты были чрезвычайно конкретными, даже больше, чем французский язык, если такое было возможно, и являлись практически двумя профессиональными жаргонами людей земли, тех, кому не было нужно ничего, кроме образных обозначений для своих инструментов и плодов природы. Однако определенного прогресса литературный французский все же достиг, в результате целой серии мер. Сюда включается публикация «Defence et illustration», королевского ордонанса Франциска I, который предписывал использовать литературный язык в судах и для кодификации деятельности королевских чиновников, и особенно — развитие самого книгопечатания. Публикации сочинений, написанных по-французски, и переводы неизбежно приводили к особым исследованиям, направленным на систематизацию произношения и синтаксиса. Шероховатости разговорного языка сглаживались — очень медленно, так как процесс фиксации литературного языка растянулся до XIX в. — системой правил, принятых типографами и редакторами, часто по их же инициативе (особенно Жофруа Тори и Робера Этьена), а затем уже в следующем веке, во время Малерба, перешедших в руки Менажа, Вожла и — едва ее учредили — Французской академии. «Против вопиющих ошибок, совершаемых в провинции или среди простонародья Парижа» и «Примечания» Вожла кодифицировали «правильное» словоупотребление (как в судах и у достойных авторов) и литературный язык. Больше не было причин завидовать латыни, и в 1648 г. французский сменил ее в качестве языка дипломатии. Этот язык теперь распространялся со скоростью грамотности, самой по себе инструмента коммуникации и самообразования. В этом не может быть никаких сомнений: люди Нового времени с жадностью поглощали печатное слово, которое открывало им новые мысли и новые миры. Начиная с XV в. они учились распознавать и читать быстро стандартизирующийся шрифт, сменивший рукописный почерк. Даже в скромном жилище ремесленника — как и в домах образованных людей — рядом с кухонным шкафом или каминной полкой в гостиной было выделено место для «Священного Писания», «Четырех сыновей Эмона», «Ожье-Датчанина», «Пастушьего календаря», «Золотой легенды» и «Романа о Розе». К сожалению, сложно определить, где проходили границы умения читать, хотя это опять-таки необходимо для того, чтобы различать город и деревню. Уже в XV в. такие города, как Руан, имели свои муниципальные библиотеки, где книги предоставлялись в распоряжение жителей. Когда эшевены вступали в должность, они давали клятву, что не станут их присваивать, а в 1619 г. книги по-прежнему были прикованы цепью к столам для чтения. () По нотариальным копиям завещаний мы видим, что частные библиотеки имелись у купцов и юристов, врачей и ремесленников и что часто они были хорошо укомплектованы. Но за пределами городов, там, где религиозный пыл еще не привил вкуса к чтению и не вызвал поддержку литературного языка, очень сложно что-либо определить. Сейчас мы знаем, вместе с Брюно, что для того, чтобы французский язык завоевал всю Францию целиком, потребовались дороги XVIII в., и железные дороги, и обязательное среднее образование XIX в. Заря Нового времени была необходимой стадией этого процесса. Стадией, на которой язык оставался во многих аспектах неполноценным, словарь — полным конкретики и плеоназмов, а синтаксис — путаным, смешивающим планы и перспективы. <...> Важно еще отметить, что развитие местных разговорных языков по всей Европе было очевидно для путешественников и купцов, которые рекомендовали изучать иностранные языки. Повсюду толковали, что-де латынь умирает и надо бы подучить язык соседей. В частности, Монтень и Рабле рекомендовали итальянский, а Савари, образцовый купец XVII в., хотел, чтобы молодых людей, которым уготована карьера в коммерции, учили после арифметики и бухгалтерии «итальянскому, испанскому и немецкому языкам, которые необходимы для тех, кто желает торговать за границей». <...> Очевидно, что иностранные языки еще не воспринимались как языки культуры. Максимум, речь шла о том, чтобы быть понятым в разговоре, легко следовать обычаям принимающей страны и заниматься делами. <...>

Евгения: ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ Как ментальные конструкции, так и усилия человека основаны на его перемещениях. Пространство — это запавшие в память места и, следовательно, знакомый мир, в пределах которого разворачивается вся деятельность. Это не столь очевидно сегодня, когда знакомство с картами и путешествия широко распространены, но это было характерной чертой в прежние времена. Пространство всегда измерялось частями человеческого тела: шаг, стопа, локоть, затем движениями этого тела: лес, который можно пересечь за три дня, поле, которое можно вспахать за три дня, три дня на то, три дня на другое. Все это были измерения в терминах традиционной сельской жизни, в ограниченных рамках поместья. Но важно понять, что за его пределами неизвестное было столь велико, что его даже нечем было измерить. Письма, посланные с одного конца Франции, не доходили до другого, как и с одного до другого берега Средиземного моря. Такие расстояния не то чтобы было слишком трудно измерить — с ними не сталкивались регулярно. Когда вестники пересекали страну верхом или морем, на корабле, покорном воле ветров, никто точно не знал, как далеко отстоят друг от друга Париж и Мадрид или Рим. За ближней округой, где была знакома каждая тропка и каждый дом или дерево и где использовались обычные меры, находились необъятные просторы нового мира, и только те, кто там побывал, были свободны от преувеличений. Христофор Колумб писал с Ямайки в 1603 г.: «Этот мир мал, я имею в виду, что мир не так велик, как говорит о нем большинство». <...> По меркам «нового» человека, пересечение такой страны как Франция и тем более всей Европы было незабываемым воспоминанием. Монтень и Эприншар подробно описали все стадии подобного странствия. Кругосветное путешествие за восемьдесят дней стало большим достижением XIX в., а тогда все было неясным уже за пределами родной округи радиусом в одну лигу. В XVI-XVII вв. завоевание времени не осложняла, как в случае с пространством, проблема бесконечной протяженности, но оно было настолько же трудным. В городах время возвещали часы или сторожа, а в деревнях над полями звучали церковные и монастырские колокола. Однако повсюду сохранялись выражения, используемые сельскими жителями для обозначения фаз движения солнца по небосклону. Сеньор Губервиль, хотя и имел в доме часы, постоянно употреблял фразу «около рассвета» или «на закате», ссылался на полет «вальдшнепов» и «пение петуха»*. Он измерял течение времени не часами или их долями, а молитвами: «время, когда надо произносить "Ave" или "Miserere" или два "pater noster"». «Часы», которые делили сутки на восемь равных частей, без сомнения, были наследием монастырской жизни с ее ритмом благочестивых упражнений. Точность в определении времени, потраченного на работу, или времени суток не была интеллектуальной необходимостью или требованием будничной жизни. Гаргантюа вполне естественно говорит: «Я никогда не делаю из себя раба времени». *P. Viret. Exposition de la foy chrestienne. Geneve, 1564. P. 179: «Солдаты и особенно немцы обычно возят с собой петухов на войну, которые по ночам служат им часами». Средневековые часы и клепсидры, которые использовались веками, были хрупкими инструментами и очень легко ломались. Для больших городских часов постоянно был нужен часовщик, который подтягивал гири и надзирал за их ходом и боем (если время не отбивали вручную). В любом случае, все эти деликатные средневековые механизмы, гордость городов, колоколен и ратушных башен, отбивали лишь целые часы. Когда Монтень пересекал Баварию, он сделал запись, как о диковинке, о часах в Ландсберге, которые отбивали четверть часа, и указал: «говорят, в Нюрнберге часы отбивают минуты». Водяные и песчаные клепсидры были ненадежны, «водяные, — писал Скалигер, — менее надежны, но более точны, потому что песок часто слипается или намокает настолько, что уже не может струиться; вода постоянно течет через крошечную дырочку, но при этом она испаряется, и ее надо доливать... Наконец, истолченная глазурь лучше воды». Точные часовые механизмы родились лишь в середине XVII в., и 16 июня 1657 г. Гюйгенс представил Соединенным Штатам Голландии первые часы, которые измеряли время при помощи регулярного качания маятника. Во Франции первые часы с маятником появились в 1660-1965 гг. Помимо механизмов, деливших сутки на часы и четверти часа, которые приходилось корректировать каждый полдень, согласуя с движением солнца — простая, но необходимая мера, учитывая тогдашнее состояние техники, — все остальные устройства измерения времени были столь же неточны. Безусловно, для сельского населения год делился, благодаря воскресному отдыху, на ритмические серии недель, и на сезоны, сообразно циклам полевых работ. Сперва было несколько коротких пахотных дней, от праздника святого Ремигия до первого воскресенья Великого поста, потом несколько более длинных дней самого Великого поста. Воскресенья, называвшиеся по первым словам интроита, начинавшего мессу, были не датами, а именами — Quasimodo, Cantate Domino, Reminescere. Воскресенья больших праздников тоже имели свои имена, часто переведенные с латыни: «Розовая пасха» (от «pascha rosata»), Вербное воскресенье, «Цветочная пасха»; в то время как второе воскресенье после Пасхи было «Воскресеньем белых одежд». Постоянные календари были в монастырях и эшевенствах, по ним каждый год и вычислялись даты пасхи, и устанавливался новый календарь, который объявляли с церковной кафедры, воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем; сам же год начинался 1 января, 25 декабря или 25 марта, сообразно с предпочтениями жителей. Без сомнения, реформа календаря, осуществленная папой Григорием XIII в 1582 г., привлекла внимание интеллектуалов, внимательных к сложностям солнечного календаря, который она и сделала основой официального календаря Католической церкви. Жаркие споры, которые вызвала эта мера, отнимавшая 10 дней зараз (во Франции, по эдикту от 3 ноября 1582 г., было решено перейти от 9-го сразу к 20-му декабря), дали возможность получить более ясное представление о календаре. Удивительно читать, как первый эшевен Руана начинает свое обращение к коллегам с весьма технического замечания: «Господа, мы видим, что все во вселенной вращается своим обычным порядком, и ночь сменяет день, а день ночь, и солнце проходит свой полный путь, освещая наше полушарие за 182 дня, 15 часов и одну минуту, затрачивая столько же на другое полушарие...». Подобная забота о точности вызывает умиление и показывает, как смаковались только что приобретенные знания и какое беспокойство вызывали совсем недавно подобные вопросы. Время тогда не ценилось так, как сейчас, когда и человеческая жизнь длится гораздо дольше. Этот явный парадокс нельзя отнести на счет, как считалось раньше, лишь одной разницы в религиозных концепциях, так как вечность, обещанная человеку Нового времени, по-прежнему ожидает многих из наших современников. Прогресс в математике и часостроении и, кроме того, в средствах коммуникации объясняет все намного лучше. Однако важно подчеркнуть, что безразличие и неточность шли рука об руку: приблизительность оставалась общим правилом.

ChatNoir: ВОСПИТАНИЕ НАВЫКОВ ТУАЛЕТА Хотя стулья со встроенными горшками существовали уже в античности, до восемнадцатого века мы не встречаем никаких упоминаний о том, чтобы в первые месяцы жизни ребенка его приучали к пользованию туалетом. Несмотря на то, что родители постоянно, как Лютер, жаловались, что дети «пачкают углы», несмотря на то, что врачи прописывали разные средства, в том числе битье, чтобы ребенок «не писался в постель» (дети обычно. спали вместе со взрослыми), взрослые лишь относительно недавно, в восемнадцатом веке, стали вести борьбу с детьми за возможность контроля их дефекации и мочевыделения. Причина - в наступлении следующей психогенной стадии. Разумеется, дети всегда отождествлялись со своими же испражнениями. Новорожденных младенцев называли есгеmе, а по латыни merda, тo есть «экскременты», откуда и произошло французское merdeux, что означает «маленький ребенок». Но до восемнадцатого века детей не приучали ходить на горшок, а ставили им вместо этого клизмы и свечи, давали слабительное и рвотное, независимо от того, были ли они здоровы или больны. В одном авторитетном источнике семнадцатого века говорится, что грудным детям необходимо прочищать кишечник перед каждым кормлением, потому что молоко не должно смешиваться с калом. Дневник наблюдений Эроара за Людовиком XIII полон подробных описаний всего, что выходило из маленького Людовика, а прочитав его, видишь, что в детстве ему не одну тысячу раз делали прочистки, ставили клизмы и свечи. Мочу и кал детей часто изучали для определения их внутреннего состояния. Из описания этой процедуры, которое дает Дэвид Хант, видно, что взрослые проецируют на ребенка свои же нежелательные стремления - это и есть то, что я обозначаю термином «ребенок-уборная»: «Считалось, что в кишечнике детей таится нечто дерзкое, злобное и непокорное по отношению ко взрослым. То, что испражнения ребенка плохо пахли и выглядели, означало, что на самом деле где-то в глубине он плохо относится к окружающим. Каким бы спокойным и послушным он ни был внешне, его кал всегда рассматривался как оскорбительное послание некоего внутреннего демона, указание на «дурное расположение», скрываемое ребенком». До восемнадцатого века клизма считалась важнее горшка. Когда детей стали учить ходить в туалет уже в раннем возрасте (отчасти благодаря тому, что менее употребимо стало пеленание), когда ребенок получил возможность сам контролировать выход продуктов своего тела, открылось большое эмоциональное значение такой самостоятельности, о котором до тех пор не знали. Когда родителям приходилось бороться с волей ребенка в его первые месяцы, это было показателем их вовлеченности в жизнь ребенка, в психологическом отношении это был прогресс по сравнению с царством клизмы. В начале девятнадцатого века родители обычно начинали всерьез приучать ребенка к туалету уже в первые месяцы его жизни, а к концу столетия их требования чистоты стали такими строгими, что идеальный ребенок описывался так: «Он ни на мгновение не потерпит грязи на себе, на своей одежде или вокруг себя», В наши дни большинство английских и немецких родителей начинают приучать ребенка к туалету прежде, чем ему исполнится шесть месяцев; в Америке этот возраст в среднем составляет около девяти месяцев и варьирует больше.

ChatNoir: ДИСЦИПЛИНА Собранные мной свидетельства о методах наказания детей склоняют меня к мысли, что до восемнадцатого века очень большой процент детей регулярно били. Я просмотрел свыше двухсот советов и мнений о воспитании детей, относящихся к разным годам до восемнадцатого века. Большинство авторов одобряет суровые побои, некоторые не против побоев в определенных ситуациях, а против выступают лишь трое - Плутарх, Пальмьери и Садолето, обращаясь к отцам и учителям, но ничего не говоря о матерях, Я нашел описания детства семидесяти человек, живших до восемнадцатого века, из них не били только одного ребенка - дочь Монтеня. Очерк Монтеня о детях настолько полон противоречий, что поневоле колеблешься, принимать ли его утверждения всерьез. Взять хотя бы его знаменитый рассказ об отце, который был так к нему добр, что нанял музыканта, каждое утро будившего ребенка звуками музыки, чтобы не травмировать нежный детский мозг. Если это правда, то такая необычная домашняя жизнь могла продолжаться лишь два-три года: когда Мон-тень родился, его тут же отправили на несколько лет к кормилице, а с шести до тринадцати лет он учился в школе в другом городе - отец отдал его туда, найдя слишком «вялым, медлительным и плохо запоминающим уроки». Когда Монтень утверждает, что его дочери «сейчас уже больше шести лет, и ни разу ею никто не руководил и не наказывал за шалости... иначе, как словами», ей было на самом деле одиннадцать. В другом месте, говоря о своих детях, он признается: «Я без особой охоты терпел их присутствие, когда их приводили ко мне». Так что нам, пожалуй, лучше воздержаться от суждении насчет этого единственного небитого ребенка. Детей били, они вырастали и в свою очередь били собственных детей. Так повторялось век за веком. Редко звучали открытые протесты. Даже те гуманисты и педагоги, которые славились своей добротой и мягкостью, как, например, Петрарка, Ашэм, Коменский, Песталоцци, одобряли битье детей; Жена Мильтона жаловалась, что не выносит криков своих племянников, когда муж их бьет; Бетховен хлестал учеников вязальными спицами, а иногда колол. Даже принадлежность к королевской семье не освобождала от побоев, чему пример - детство Людовика XIII. За обедом рядом с его отцом лежал кнут, а сам дофин уже в 17 месяцев прекрасно знал, что, если ему показали кнут, надо замолкнуть. В 25 месяцев его начали бить регулярно, часто по голому телу. Время от времени ему снились кошмары на тему битья, которое начиналось утром, как только он просыпался. Уже будучи королем, Людовик часто в ужасе просыпался по ночам, ожидая утренней порки. В день коронации восьмилетнего Людовика высекли, и он сказал: «Лучше я обойдусь без всех этих почестей, лишь бы меня не секли». Попытки ограничить телесные наказания для детей делались и в семнадцатом веке, но самые крупные сдвиги произошли в восемнадцатом столетии. Самые ранние биографии людей, которых в детстве не били, по моим сведениям, относятся к периоду между 1690 и 1750 годами. В девятнадцатом веке старомодные порки начали терять популярность в большей части Европы и Америки. Наиболее затяжным этот процесс оказался в Германии, где до сих пор 80% родителей признаются, что бьют своих детей, из них 35% - палками. Даже такой простой акт, как сочувствие избиваемому ребенку, для взрослых прошлых времен был трудным делом. Даже немногие педагоги того времени, которые не советовали бить детей, как правило, аргументировали это вредными последствиями, а не тем, что ребенку будет больно. Однако без этого элемента эмпатии - сочувствия - совет совершенно не действовал, и детей как били, так и продолжали бить. Матери, отправлявшие детей к кормилицам на три года, наивно огорчались, когда дети не хотели по истечении этого срока вернуться назад, но не могли понять причину. Сотни поколений матерей туго пеленали младенцев и спокойно смотрели, как те кричат в знак протеста, потому что этим матерям не хватало психического механизма, необходимого для проникновения в ощущения ребенка. Лишь когда медленный исторический процесс эволюции взаимоотношений родителей и детей создал эту способность в течение многих поколений, стало очевидно, что пеленание абсолютно не нужно.

ChatNoir: ОСТАВЛЕНИЕ, КОРМЛЕНИЕ И ПЕЛЕНАНИЕ Хотя из общего правила существует множество исключений, примерно до восемнадцатого века обычный ребенок состоятельных родителей проводил ранние годы в семье кормилицы, по возвращении домой переходил на попечение других слуг, а в семь лет его отправляли в ученики, на службу или в школу. Время, которое зажиточные люди уделяли воспитанию своих детей, оказывалось сведенным к минимуму. Влияние этой и других форм отказа родителей от детей редко становится предметом обсуждения. Формой отказа от детей было их использование в качестве залога исполнения политических или долговых обязательств, что тоже восходит к эпохе Вавилона. Сидни Пэйнтер описывает средневековый вариант этого явления: «Сплошь и рядом маленьких детей отдают в залог выполнения условий соглашения, и им приходится расплачиваться за вероломство родителей. Когда Эсташ де Бретейль, муж внебрачной дочери Генриха I, вырвал глаза сыну одного из королевских вассалов, король разрешил взбешенному отцу точно так же изуродовать дочь Эсташа, которую Генрих держал как заложницу». Сходным образом Джон Маршалл отдал сына Уильяма королю Стефану, сказав: «Я не очень огорчусь, узнав, что Уильяма повесили, ибо в распоряжении у меня есть молот и наковальня, с помощью которых я выкую еще лучших сыновей». Франциск I, будучи узником Карла V, отдал своих сыновей в обмен на собственную свободу, но, оказавшись на свободе, не стал выполнять оговоренных условий, и сыновей бросили в тюрьму. На самом деле, далеко не всегда можно разобрать, отдают ли ребенка в другой знатный дом как пажа или слугу, или же его оставляют политическим заложником. Сходные мотивы лежали в основе обычая отдавать детей на воспитание в чужую семью, распространенного во всех социальных классах у валлийцев, англосаксов и скандинавских народов. Ребенка отправляли в другую семью, где он воспитывался до семнадцати лет, а потом возвращался к родителям. В Ирландии так было принято до семнадцатого века, а в средние века англичане часто посылали детей на воспитание в ирландские семьи. Это был фактически крайний вариант средневекового обычая посылать детей знати в возрасте семи лет и младше в другой знатный дом или в монастырь в качестве слуг, пажей, фрейлин, послушников или писарей - обычая, еще распространенного в начале нового времени. Что касается аналогичной традиции низших сословий посылать детей в ученичество, то обширная тема детей-работников в чужом доме изучена настолько плохо, что у меня, к сожалению, нет возможности осветить ее в этой книге, несмотря на огромную роль ученичества в жизни детей прошлых времен. Помимо форм отказа от детей, вплоть до девятнадцатого века были распространены и неофициальные формы передачи родителями своих детей другим людям. Какие только объяснения не придумывали родители своему поступку, когда отдавали детей: «чтобы он научился говорить» (Дизраэли), «чтобы перестал робеть» (Клара Бартон), ради «здоровья» (Эдмунд Берк, дочь г-жи Шервуд), «в награду за оказанные медицинские услуги» (пациенты Джерома Кардана и Уильяма Дугласа). Однако преобладающей формой узаконенного отказа от детей в прошлом было все-таки воспитание детей у кормилицы. До девятнадцатого века большинство родителей, которые могли позволить себе оплачивать услуги кормилицы, отдавали ей детей немедленно после родов. Так же поступали и многие родители, не располагавшие большими средствами. Даже матери из бедных слоев, которые не могли платить кормилице, часто отказывались кормить ребенка грудью и давали ему кашицу. Вопреки предположениям большинства историков, искусственное питание младенцев грудного возраста во многих областях Европы восходит по меньшей мере к пятнадцатому веку. Одна женщина, уроженка района северной Германии, где было принято самостоятельно вскармливать младенцев грудью, в Баварии стала считаться «грязной, непристойной свиньей» именно за то, что сама кормила свое дитя. Муж угрожал ей, что не прикоснется к еде, пока она не оставит эту «отвратительную привычку». Что касается богатых, то они фактически на несколько лет отказывались от своих детей. Некоторые эксперты находили этот обычай вредным, но, как правило, ссылались при этом в своих трактатах вовсе не на то, что ребенку будет плохо без родителей. По их мнению, ребенка не следует отдавать кормилице потому, что новорожденный «теряет достоинство от вскармливания чуждым и вырожденным молоком другой женщины». Иначе говоря, нельзя, чтобы кровь женщины низшего класса вошла в тело ребенка высшего сословия, ведь молоко считалось той же кровью, только взбитой до белого цвета. Иногда моралисты (разумеется, только мужчины) не могли полностью подавить обиду на мать за то, что она в свое время отослала их к кормилице. Как жалуется Авл Геллий: «Когда дитя кому-то отдают и убирают прочь с глаз матери, пыл материнской любви постепенно угасает... и, наконец, ребенка почти забывают, как будто он давным-давно умер». Но, как правило, обиду и возмущение удавалось пересилить, и родителей превозносили до небес. Тем временем история повторялась вновь и вновь. Все прекрасно знали, что у ребенка гораздо больше шансов умереть, если он находится у кормилицы, а не дома, В то же время родители, погоревав об очередном умершем ребенке, передавали кормилице следующего, как будто кормилица была неким ненасытным мстительным божеством, требующим все новых и новых жертв. Сэр Симон Д'Эве уже потерял по вине кормилицы нескольких сыновей, но он посылает на два года следующего малыша к этой «бедной женщине, замученной злым мужем, почти уморенной голодом. Характер у нее гордый, беспокойный и переменчивый. Все это вместе взятое и привело в конечном счете к гибели нашего самого любимого и нежного ребенка...»

ChatNoir: ДЕТОУБИЙСТВО И ЖЕЛАНИЕ СМЕРТИ РЕБЕНКА Несмотря на большое количество литературных свидетельств, медиевисты обычно отрицают широкое распространение детоубийства в средние века, поскольку это не явствует из церковных записей и других количественных источников. Однако если судить по соотношению полов 156 к 100 (ок. 801 г.) или 172 к 100 (13Ш г.), которое указывает на убийство законных дочерей, и если учесть то, что незаконных детей обычно убивали независимо от пола, истинная частота детоубийства в средневековье представляется существенной. Несомненно, Иннокентий III, открывая больницу Санто Спирито в Риме в конце двенадцатого века, превосходно знал, какое количество матерей бросает своих малышей в Тибр. В 1527 г. один священник признает, что «отхожие места оглашены криками выброшенных в них детей». Подробные исследования только начинаются, но, скорее всего, до шестнадцатого века детоубийство наказывалось лишь в. единичных случаях. Когда Винсент из Бове в тринадцатом веке пишет, что один отец вечно беспокоился о дочери, которая «душила свое потомство», когда врачи жалуются, что «находят детей на морозе, на улицах, выброшенных злыми матерями», когда, наконец, мы обнаруживаем, что в англосаксонской Британии действовала презумпция, что умерший ребенок был убит, если не доказано иное, для нас все эти сообщения должны послужить сигналом для самого энергичного изучения средневекового детоубийства. Формальные записи показывают немногие случаи рождения вне брака, и именно поэтому мы не должны довольствоваться допущением, что «в традиционном обществе люди остаются в целомудрии до брака», поскольку многие девушки ухитрялись скрыть беременность от матерей, с которыми спали в одной кровати, не то что от церкви. По мере приближения к восемнадцатому столетию материал становится полнее, и уже не остается сомнений во всеохватности детоубийства, существовавшего в любой европейской стране. Когда в каждой стране открыли дома для найденышей, туда отовсюду поступали малыши, и дома очень быстро переполнились. Хотя Томас Корам, и открыл свой госпиталь для найденышей в 1741 г., потому что не мог выносить вида мертвых детей в лондонских канавах и навозных кучах, в 1890-х годах мертвые дети на лондонских улицах все еще были обычным зрелищем. В конце девятнадцатого столетия Луи Адамик описывает существо, выросшее в восточноевропейской деревне, где были «няньки для убийства»! Матери отправляли к ним детей, когда хотели убить, и няньки «выставляли их на мороз после горячей ванны; кормили чем-то, вызывающим спазмы желудка и кишечника; подмешивали в молоко гипс, буквально оштукатуривавший внутренности; закармливали после того, как в течение двух дней заставляли голодать...» Адамика самого должны были убить, но по какой-то причине нянька пожалела его. Его наблюдения за тем, как она разделывалась с другими младенцами, которых ей приносили, дают нам правдивую картину эмоций, лежащих в основе многовековой традиции детоубийства. «Она любила всех своих подопечных странной, беспомощной любовью... но когда незадачливые родители или другие родственники ребенка не имели возможности заплатить небольшую сумму, причитающуюся за содержание ребенка, она распоряжалась ребенком по-своему... Однажды она вернулась из города с маленьким продолговатым свертком... страшное подозрение закралось мне в душу. Ребенок в люльке должен был умереть!.. Когда ребенок кричал, я слышал, как она встает и нянчит его в темноте, приговаривая: «Бедный, бедный малыш!» Впоследствии я не раз пытался понять, как она должна была себя чувствовать, прижимая ребенка к груди и зная, что вскоре убьет его своими руками... «Ах ты бедный, бедный малютка!» Она специально говорила отчетливо, и я слышал: «...плод греха, сам ты безгрешен;., скоро ты уйдешь, очень скоро, мой малютка... и уйдя сейчас, ты зато не попадешь в ад, как попал бы, если бы остался жить, и вырос, и стал бы грешником». На следующее утро ребенок был мертв...» -------------------- Ребенок рос, а желания его смерти продолжали проявляться. Один итальянец, живший в эпоху Возрождения, имел обыкновение замечать, когда ребенок говорил что-нибудь умное: «Этот долго не проживет». Во все времена отцы говорили своим сыновьям, как Лютер: «Пусть уж лучше у меня будет мертвый сын, чем непослушный». Фенелон рассказывает, как однажды задал ребенку такой вопрос: «Дал бы ты отрезать себе голову, чтобы попасть на небеса?» Вальтер Скотт говорит, что его мать призналась, как однажды чуть не поддалась «сильному искушению перерезать мне горло и бросить в болото». Леопарди рассказывает о своей матери: «Заметив, что кто-нибудь из ее детей скоро должен умереть, она была безмерно счастлива, и пыталась скрыть свою радость лишь от тех, кто мог бы поставить ей это в упрек». Источники полны подобных примеров. У людей прошлого потребность изуродовать, обжечь или сжечь, заморозить, утопить, с силой швырнуть или тряхнуть ребенка постоянно находила проявление. Ханс резал щеки рожденным мальчикам. Роберт Пемелл рассказывает, что в Италии и в других странах в эпоху Возрождения родители, бывало, «прижигали шею горячим железом или капали воском с горящей свечи» на новорожденного ребенка, чтобы он не заболел «падучей болезнью». Обычным делом было швыряться спеленутыми детьми. Брата Генриха IV для забавы перебрасывали из одного окна в другое, уронили, и он разбился. Примерно то же случилось с маленьким графом де Марлем: «Приставленная к ребенку нянька и один из камергеров развлекались, перебрасывая его друг другу через окно... Иногда они притворялись, что не могут его поймать... маленький граф де Марль падал и ударялся о камень, который лежал внизу». Врачи жаловались на родителей, ломавших кости своим детям в ходе «обычной» игры в подбрасывание младенца. Няньки часто говорили, что корсет, надетый на ребенка, необходим потому, что иначе «его нельзя будет подбрасывать». Я помню, как один выдающийся хирург рассказывал случай из своей практики: ему принесли ребенка, у которого «несколько ребер были вмяты в тело руками человека, подбрасывавшего его без корсета». Кроме того, врачи часто с осуждением упоминали другой распространенный обычай - с силой встряхивать ребенка, «вследствие чего ребенок оказывается в оглушенном состоянии и некоторое время не доставляет хлопот тем, кто его нянчит».

ChatNoir: ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПРИНЦИП ДВОЙНОГО ОБРАЗА Длительное чередование проекции и перестановки, ребенка-дьявола и ребенка-взрослого, дает эффект «двойного образа», причину многих причудливых черт детства в прошлом. Наиболее достоверный документ досовременности, касающийся детства - дневник Эроара, доктора Людовика XIII. Он вел почти ежедневные записи о ребенке и окружающих его людях. Многие места дневника позволяют мельком увидеть чередующийся в уме Эроара двойной образ, картину чередования проективных и возвратных образов. Дневник начинается с рождения дофина в 1601 г. Тут же появляются черты, присущие скорее взрослым, чем новорожденному. Ребенок, выходит из чрева, держась за пуповину «с такой силой, что ее трудом у него отняли». Он описан как «сильный и мускулистый», а крикнул так громко, что «крик совсем не был похож на детский». После тщательного изучения пениса было объявлено, Что в этом «его природа не обделила». Поскольку это был дофин, эти первые проекции качеств взрослого на ребенка можно пропустить как проявления гордости за нового короля, но вскоре образы начинают нагромождаться; и вырисовывается двойной образ ненасытного ребенка и взрослого одновременно. «На следующий день после рождения... он кричит, но дети никогда так не кричат; а когда сосет грудь, так раскрывает челюсти и делает такие глотки, что в его глотке будет три глотка обычного ребенка. В результате у кормилицы уже почти нет молока... Он ненасытен». Недельный дофин попеременно видится то маленьким Гераклом, задушившим змей, то Гаргантюа, которому для насыщения требовалось 17913 коров, что совершенно не похоже на болезненного спеленутого младенца, который проглядывает из записей Эроара. Из всей массы людей, приставленных к Людовику, чтобы о нем заботиться, никто не был способен удовлетворить простейшие запросы ребенка - накормить и успокоить. Были постоянные ненужные замены кормилиц, долгие прогулки и поездки. Когда дофину исполнилось два месяца, он был близок к смерти. Беспокойство Эроара нарастало, и как защита против тревожности более определенно стала проявляться возвратная реакция: «Когда кормилица спросила его: «Кто этот человек?», он с удовольствием ответил на своем языке: «Эруа!» [Эроар]. Видно, что его тело уже не развивается и не подпитывается. Мышцы грудной клетки совершенно истощены, а в большой складке под подбородком не осталось ничего, кроме кожи». Когда дофину было почти десять месяцев, к его платьицу привязали помочи. Предполагалось, что они предназначены для Обучения ребенка ходьбе, но на самом деле они чаще использовались для манипулирования ребенком, как куклой, и для контроля над ним. Это в сочетании с проективными реакциями Эроара затрудняет понимание происходящего, в частности, не дает понять что окружающие маленького Людовика взрослые им манипулировали. Например, в дневнике сказано, что в возрасте одиннадцати месяцев ему очень нравилось фехтовать с Эроаром: «Он гоняется за мной, хохоча на всю комнату». Но только через месяц Эроар сообщает, что ребенок «начинает уверенно ходить, держась за мою руку». Ясно, что в тот период, когда он «гоняется за Эроаром, к нему привязаны помочи. Лишь гораздо позднее он сможет произносить предложения, и Эроара можно заподозрить в галлюцинациях, когда в дневнике появляется запись о том, как кто-то пришел навестить четырнадцатимесячного дофина: «он оборачивается и оглядывает всех присутствующих, выстроившихся вдоль балюстрады, подходит к ним, выбирает принца и протягивает ему руку, которую тот целует. Маркиз д'Окур входит и говорит, что пришел поцеловать одежду дофина. Дофин поворачивается и сообщает, что в этом нет необходимости». В этот же период ребенок описывается как чрезвычайно активный в сексуальном отношении. Проективная основа приписывания ребенку сексуального поведения взрослого отчетливо проступает в заметках Эроара: «Дофин (которому одиннадцать месяцев) подзывает пажа и с возгласом «О!» задирает рубашку, показывая детородный орган... он заставляет каждого целовать его туда... в компании маленькой девочки он поднимает рубашку и показывает ей свой половой член с таким пылом, что в этот момент он совершенно не в себе». Лишь когда вспоминаешь, что перед тобой на самом деле пятнадцатимесячный малыш, которым, возможно, манипулируют посредством помочей, можно разобраться в следующей сцене, отделив действительность от проекций Эроара: «Дофин идет за мадемуазель Мерсье, которая кричит, потому что он бьет ее по ягодицам. Он тоже кричит. Она укрывается в спальне; за ней входит г-н де Монгла, желая чмокнуть в заднюю часть. Она очень громко кричит, это слышит дофин и тоже принимается громко вопить; ему нравится то, что происходит в спальне, ноги и все тело дрожат от удовольствия... он подзывает женщин, заставляет их танцевать, играет с маленькой Маргаритой, целует и обнимает ее; он валит ее и бросается на нее трепещущим тельцем, скрежеща зубами... Девять часов... Он старается ударить ее розгами по ягодицам. Мадемуазель Белье спрашивает его: «Мосье, а что сделал г-н де Монгла с Мерсье?» Внезапно он начал хлопать в ладоши и широко улыбаться, и так воодушевляется, что уже не помнит себя от радости. Почти четверть часа он смеялся и бил в ладоши, и бодал мадемуазель головой. Он был похож на человека, который понял шутку». Лишь изредка Эроар отмечает, что дофин в действительности - пассивный предмет сексуальных манипуляций: «Маркиз часто кладет ее руку себе под камзол. Дофин сам ложится в постель рядом с няней и часто кладет ее руку себе под курточку». Еще чаще в дневнике попадаются описания, как дофина раздевают и кладут к себе в постель король или королева, или оба лежат с ребенком, или его берут к себе в постель разные слуги. При этом с ним проделываются разнообразные сексуальные манипуляции, начиная с младенчества и кончая тем временем, когда ему было по меньшей мере семь лет.

ChatNoir: Приветствую уважаемое сообщество! Вашему вниманию - отрывки из книги Ллойда деМоза "Психоистория" (об отношении к детям в эпоху Средневековья и Нового времени). Не знаю, в тему ли они будут здесь; если что не так - удалите, пожалуйста... Ллойд деМоз. Психоистория. Глава 1. Эволюция детства Стратегии поведения взрослого по отношению к ребенку, согласно Ллойду деМозу: 1) он может использовать ребенка как сосуд для проекции содержания своего собственного бессознательного (проективная реакция) (= ребенок воспринимается как вместилище зла и греховности, ему приписываются злые мысли и греховные чувства); Из-за веры в то, что ребенок на грани превращения в абсолютно злое существо, его так долго и так туго связывали, или пеленали. Этот мотив чувствуется у Бартоломеуса Англикуса (ок.1230 г.): «Из-за нежности члены ребенка могут легко и быстро согнуться и скривиться и принять разные формы. И посему конечности и члены подлежит связывать повязками и другими подручными средствами, чтобы они не были изогнуты и не принимали дурной формы...» Ребенок пеленался потому, что-был полон опасными, злыми родительскими проекциями. Пеленали по тем же причинам, что и сейчас в Восточной Европе: ребенка надо связать, иначе он исплачется, поцарапает себе глаза, сломает ножки или будет трогать гениталии. Как мы увидим скоро в разделе о пеленании и стеснениях, все это часто выливалось в надевание всякого рода корсетов, спинодержателей, кукольных шнуровок; детей привязывали к стульям, чтобы те не ползали по полу «подобно животным». 2) он может использовать ребенка как заместителя фигуры взрослого, значимого для него в его собственном детстве (возвратная реакция); Функция ребенка - умерить растущие тревоги взрослого; ребенок действует как защита взрослого. Перестановка начинается задолго до рождения ребенка. В прошлом такая реакция была мощным стимулом иметь ребенка. Родители всегда задавались вопросом, что дадут им дети, и никогда - что они сами дадут им. Как только ребенок рождается, он становится родителем матери и отца, со всеми положительными и отрицательными качествами, при этом возраст ребенка не учитывается. Ребенка, независимо от пола, часто одевают в одежду примерно того же покроя, которую носила мать родителя, то есть, мало того что длинную, во и устаревшую, по меньшей мере, на одно поколение. Мать в буквальном смысле возрождается в ребенке; детей не только одевали как «миниатюрных взрослых», но и совершенно отчетливо - как миниатюрных женщин, часто с декольте. В способности ребенка по-матерински заботливо относиться ко взрослым часто было его спасение. В 1670 году мадам де Севинье решила не брать восемнадцатимесячную внучку в путешествие, которое могло оказаться для ребенка роковым. «Мадам дю Пюи-дю-Фу не хочет, чтобы я брала внучку с собой. Она сказала, что не стоит подвергать ребенка опасности, и в конце концов я уступила. Я не хотела бы рисковать жизнью маленькой госпожи - я очень ее люблю... она многое умеет: рассказывает, ласково гладит, крестится, просит прощения, делает реверансы, целует руку, пожимает плечами, танцует, умеет задобрить и выпросить что-нибудь, ласково потрепать по подбородку. Короче говоря, она чудо как мила, я могу с ней забавляться часами. Я не хочу, чтобы она погибла». Желание воплотить образ «ребенка в роли матери» часто оказывается непреодолимым; вот вам типичный случай, шутка, разыгранная над шестилетней девочкой кардиналом Мазарини и другими взрослыми в 1656 году: «Однажды он посмеялся над ней за то, что она сказала, что у нее кавалер, и в конце концов упрекнул, что она беременна... Время от времени они расширяли ей платье и убеждали, что она действительно затяжелела, и живот растет с каждым днем... Когда подошло время рожать, она утром обнаружила у себя в постели новорожденного ребенка. Вы представить себе не можете ее удивление и горе при виде ребенка. «Такое, - сказала она, - пока не случалось ни с кем, только с Девой Марией и со мной, ведь я не почувствовала никакой боли». Ее приходила утешать королева и предлагала быть крестной, многие приходили поболтать с ней как с роженицей, только что разрешившейся от бремени». ПЕРИОДИЗАЦИЯ ТИПОВ ОТНОШЕНИЙ РОДИТЕЛЕЙ И ДЕТЕЙ В ИСТОРИИ 1. Стиль детоубийства (античность до IV века н. э.) Над античным детством витает образ Медеи, поскольку миф в данном случае только отражает действительность. Когда родители боялись, что ребенка будет трудно воспитать или прокормить, они обычно убивали его, и это оказывало огромное влияние на выживших детей. 2. Оставляющий стиль - abandoning (IV-XIII века н. э.). Родители начали признавать в ребенке душу, и единственным способом избежать проявления опасных для ребенка проекций был фактический отказ от него - отправляли ли его к кормилице, в монастырь или в заведение для маленьких детей, в дом другого знатного рода в качестве слуги или заложника, отдавали ли навсегда в чужую семью или окружали строгой эмоциональной холодностью дома. Символом этого стиля может быть Гризельда, которая охотно отказалась от своих детей, чтобы доказать любовь к мужу. Или, может быть, одна из популярных до тринадцатого века картин с изображением суровой Марии, которая крепко, почти до удушья сжимает в руках младенца Иисуса. 3. Амбивалентный стиль (XIV-XVII века). Ребенку было позволено влиться в эмоциональную жизнь родителей, однако он по-прежнему был вместилищем опасных проекций взрослых. Так, задачей родителей было «отлить» его в «форму», «выковать». У философов от Доминичи до Локка самой популярной метафорой было сравнение детей с мягким воском, гипсом, глиной, которым надо придать форму. Этот этап отмечен сильной двойственностью. Начало этапа можно приблизительно датировать четырнадцатым веком, когда появилось много руководств по воспитанию детей, распространился культ Марии и младенца Иисуса. а в искусстве стал популярным «образ заботливой матери». 4. Навязывающий стиль (XVIII век). Этот стиль стал возможен после грандиозного ослабления проективных реакций и фактического исчезновения возвратных реакций, что стало завершением великого перехода к новому стилю отношений. Ребенок уже в гораздо меньшей степени был отдушиной для проекций, и родители не столько старались исследовать его изнутри с помощью клизмы, сколько сблизиться с ним более тесно и обрести власть над его умом и уже посредством этой власти контролировать его внутреннее состояние, гнев, потребности, мастурбацию, даже саму его волю. Когда ребенок воспитывался такими родителями, его нянчила родная мать; он не подвергался пеленанию и постоянным клизмам; его рано приучали ходить в туалет; не заставляли, а уговаривали; били иногда, но не систематически; наказывали за мастурбацию; повиноваться заставляли часто с помощью слов. Угрозы пускались в ход гораздо реже, так что стала вполне возможной истинная эмпатия. Некоторым педиатрам удавалось добиться общего улучшения заботы родителей о детях и, как следствие, снижения детской смертности, что положило основу демографическим изменениям XVIII века.

Nataly: ChatNoir Спасибо большое, очень интересно! ChatNoir пишет: задачей родителей было «отлить» его в «форму», «выковать». Сразу вспомнился виконт де Бражелон.



полная версия страницы